какой-то нелепой клятвой вести его до конца: но он тогда не подозревал еще, что эта клятва вынуждается у него против родной матери; а раз узнавши это, достанет ли у него духу мстить? И кому же мстить? Той женщине, которая, несмотря на свое общественное положение, сама назвала ему себя его матерью! И за что мстить? За ее ласку, за ее нежную любовь, которую она показала ему вчера, с первого слова (немножко под влиянием расстроенных нервов и, главное, под необыкновенным впечатлением, – позволит себе автор заметить в скобках, уже от себя лично)? И неужели же после того, как этот молодой человек сам показал ей столько порывисто-теплой и почтительной любви, после его слез и душевных излияний у него подымется рука на родную мать, особенно когда он узнает еще целую историю, из которой увидит, что мать его совершенно права и перед ним и перед отцом, что отец жестоко заблуждался в своей ненависти? Нет, не может этого быть! Положительно не может быть – он никогда не решится на такой варварский, бесчеловечный шаг. А для большего убеждения можно будет как-нибудь предварительно и кстати подать ему мысль, что отец его всю жизнь был не совсем в своем уме, отчасти помешан, так что и сам потом дойдет до мысли, что вынужденная клятва, да и вся его месть семейству Шадурских была не что иное, как следствие умопомешательства. А если мать – родная, любящая мать – станет просить, умолять спасти ее, он, наверное, исполнит. Да нет, он и без этого сам возвратит векселя, нужно только продолжать с ним видеться и оставаться столь же нежной и любящей.
Расчет был верен и показывал, насколько спокойная нега утреннего кейфа благотворно действовала на сообразительность опытной и по-своему умной женщины.
А в сущности что такое был для нее этот Вересов, и могла ль она питать к нему какое-нибудь прочное, серьезное чувство, вне расстройства нервов и раздражающих впечатлений? Она, которая в течение двадцати двух лет почти забыла о самом существовании его, не ведая, жив ли он, умер ли; она, едва ли видавшая его одну минуту в ночь появления на свет и только вчерашний день проведшая вместе около полутора часа, что могла она чувствовать к этому человеку? Что могло быть общего между ними, и какие крепкие, неразрывные симпатии могли бы ее приковать к нему?
«Хм… Это мой сын… Я видела вчера своего сына – как все это странно, однако!.. И неужели это точно мой сын? – думала княгиня, заложив под голову свои алебастрово бледные, хорошо выточенные руки и слегка улыбаясь самой спокойной, чтоб не сказать равнодушной, улыбкой. – Хм… Да, это мой сын… Иван Вересов… Нет, в самом деле, необыкновенно странный случай… La main de la Providence!.. Qui, c'est la main de la Providence, qui m'indique le chemin du salut!..[411] А он, кажется, хороший и скромный молодой человек… Чересчур мешковат только… резкость какая-то в нем, – конечно, дурное воспитание виновато… Отец никакого воспитания не дал… Это жаль. А впрочем, в нем нисколько не видна порода… Странно! Положительно нисколько! И это мой сын!.. Верно, весь в отца пошел, а иначе это непонятно. Однако все же-таки надо обласкать его…»
Так спокойно думала и мечтала княгиня разные пустяки – доказательство, что все более серьезные вещи и планы были уже обдуманы ею; а между тем часы пробили десять.
«Однако мне надо непременно видеть его сегодня – обещала ведь! – решила Татьяна Львовна. – Да, этим никак не должно теперь манкировать. Но где его лучше увидеть – дома или на кладбище? Надо бы на кладбище ехать… Это очень неприятно, да нечего делать!»
И по лицу ее пробежала тень неудовольствия: она предвидела новое расстройство нервов от предстоящего зрелища гробов и кладбищенских стен; но делать нечего: практические соображения и расчеты требуют этой поездки, и княгиня, приказав закладывать карету, поспешно стала одеваться.
Вересов хоронил Морденку вполне прилично и даже с некоторой роскошью: было трое попов с дьяконом и причтом и хор полковых певчих в парадных кафтанах с позументами. Четверка лошадей в новых траурных попонах тащила погребальные дроги, за которыми шел только он да Христина, пожелавшая отдать последний долг бывшему хозяину, а Петр Кузьмич Спица со своей супругой восседал в карете, нарочно нанятой Вересовым ради этого случая. Эти двое провожатых с одинокой каретой позади составляли весь кортеж родных и знакомых, и тем-то страннее кидалась в глаза прохожим некоторая пышность похоронной обстановки при этом скудном числе провожающих.
После благовеста к «достойной» в церкви появилась княгиня Татьяна Львовна в скромном, но очень изящном траурном наряде. Глаза ее были несколько красны – частию от вчерашних слез, а частию от сегодняшнего ветра, залетавшего в открытое окно кареты. Она очень скромно держалась в стороне, у стенки, и часто опускалась на колени, избегая все время взглядов на соседние гробы, чтобы не раздражать себе еще более нервы. Когда началось отпевание, княгиня заранее уже приготовила и вынула из кармана батистовый платок и флакон спирту. Платок очень часто был подносим к глазам, а спирт к кончику носа. Впрочем, от расстройства нервов ей таки не удалось уберечься, потому что, когда под церковными сводами стройно раздались могильно-мрачные аккорды «надгробного рыданья» и «со святыми упокой», Татьяна Львовна не выдержала и тихо, прилично зарыдала: на ее душу хорошие музыкальные вещи всегда производили свое впечатление, а тут, пожалуй, слезы были и очень кстати, потому что Вересов из них все ж таки легко мог заключить, насколько она любила покойного. Княгиня плакала и в ту минуту, когда приблизилась дать усопшему поцелуй последнего прощанья. Впрочем, она только низко наклонилась к венчику, облегавшему поперек его лоб, и сделала вид, будто целует, но в сущности не поцеловала, потому что очень помнила вчерашнее ощущение холода, которое и после прикосновения несколько времени оставалось еще на губах ее, да и притом же от мертвого так неприятно несло теперь гнилой мертвечиной, почему и ощущалась для нее самая настоятельная потребность в спиртном флаконе. Но справедливость требует сказать, что роль княгинею была исполнена безукоризненно прекрасно. Она сделала все, что могла сделать – по совести и даже против нее.
Когда гроб понесли к могиле, Вересов почтительно сел ее под руку, а когда земля, от земли взятая, земле предалася, то есть попросту сказать, когда могилу совсем уже закопали, Татьяна Львовна предложила Вересову довести его домой в своей карете. Он простился со Спицами, поблагодарил их за добрую память о покойнике и поехал вместе с княгиней.
Полдороги было сделано в угрюмом молчании как с той, так и с другой стороны. Молодой человек понуро весь сосредоточился в какой-то тяжелой думе, а княгиня несколько раз украдкой и искоса взглядывала в его лицо, наблюдая за его впечатлениями, пока, наконец, нежно взяла его небрежно опущенную руку.
– О чем же ты?.. Тебе грустно? – с кротким участием спросила она.
Тот безнадежно как-то махнул рукою.
– Ну, полно! – продолжала Шадурская тоном, исполненным материнской нежности. – От смерти уж не вырвешь… Не воротишь!.. Тяжело тебе, но все же не так, как если бы ты был один, один совершенно! Ты не совсем сирота еще: ведь теперь я с тобою… мать… Мы будем видеться… Да, мой друг? Будем?
Молодой человек, вместо ответных слов, взглянул на нее взором беспредельной восторженной благодарности.
В этих словах для него заключался целый рай света, надежды и сыновней любви. Он чувствовал, как полнее становится его существование.
– Да, мне тяжело! – проговорил он наконец с глубоким вздохом. – Но… надо же ведь говорить правду –