застегнуться. Спустя минуту, он возвратился в том же виде и, проговорив «пуфтим»[8], взмахом головы пригласил гостей следовать за собой и проводил их через две приемные до запертых дверей кабинета. Тут курьер приостановился и, не столько ради самого себя, сколько для внушения гостям надлежащей почтительности к сановнику, сделал им вдруг таинственно предостерегающий жест, осторожно приоткрыв дверь и с благоговением по адресу его превосходительства, почти шепотом проговорил им: — Пуфтим! ынтратэ…[9]
Граф с Блудштейном тихо вступили в обширный кабинет сановной особы, где первые мгновения им показалось, что тут никого нет; но затем, осмотревшись, они заметили в глубине комнаты на широкой, низенькой оттоманке какую-то, лежащую задом к ним, жирнолядвенную мужскую фигуру, в легком чичунчовом пэтанлерчике и в одних носках, без сапог. Озадаченные и несколько смущенные такой неожиданностью, они остановились в нерешительности близ дверей, не зная уйти ли им, или оставаться. Но тут жирная фигура грузным увальнем повернулась в их сторону и, лениво приподнявшись с оттоманки, через плечо обратилась к ним по-французски с приглашением присесть, прибавив, что через минуту она к их услугам и, вслед затем, преспокойно приняла опять свою прежнюю выпяченную позу, каржоль с удивлением посмотрел на Блудштейна, — Блудштейн на Каржоля, а жирная туша занялась между тем чтением какой-то форменной деловой бумаги и, дочитав до конца, принялась лежа писать на ней сбоку карандашом свою резолюцию.
Каржоль, от нечего делать, поневоле занялся пока осматриванием обстановки этого кабинета. Посредине — большой письменный стол великолепной резной работы, с кипами деловых бумаг; вокруг него — несколько роскошных бархатных кресел, но уже с потертыми и обсаленными спинками. Между окнами — книжные шкафы и на них гипсовые бюсты Гарибальди и Кавура, как наглядное доказательство симпатий хозяина к либеральной и национально-объединительной политике. На полу — французские и азиатские ковры, из которых одни совсем еще новенькие, тогда как другие сильно уже потасканы и пообтрепаны. В стороне, на круглом столе куча разных румынских и иностранных, преимущественно венских газет. Из подпоровшегося бока оттоманки торчит мочало. На этажерках и покрытых богатыми, но уже запятнанными салфетками столах стоят разные венские безделушки, фотографические портреты и лампы двоякого сорта: или чересчур уж роскошные, или самые ординарные. На стенах — несколько картин в тяжелых, роскошно золоченых рамах, и между ними, на первом месте, большой фотографический портрет князя, а против — объемистый масляный портретище самого господина Мерзеску, в залитом солнцем министерском мундире, со всеми регалиями и с рукою, внушительно наложенною на книги законов и конституционную хартию. Затем, между остальными картинами — ни одной сколько-нибудь порядочной: все какое-то шаблонно-рыночное малеванье, вроде швейцарских пейзажей, или даже венские олеографии, изображающие дородных, полуобнаженных, с вызывающими улыбками, красавиц с венской Rings-Strasse, да немецких католических патеров в комическом виде, отправляющих в нос понюшку табаку, или самодовольно смакующих винцо перед бочкой в монастырских подвалах. Окна кабинета выходили в сад, наполненный клумбами прелестных цветов, которые однако же ужасно портило присутствие разноцветных зеркальных шаров всевозможных размеров, в поражающем изобилии насаженных среди этих клумб на зеленые тычинки. Словом, как в кабинете, так и в саду решительно на каждом шагу кидалась в глаза неуклюжая смесь банальной европейской роскоши с халатно-азиатскою грязцой и на всем этом лежала яркая печать неизмеримой пошлости, неизменного безвкусия и импонирующей претенциозности.
Жирная туша, кряхтя, пыхтя и сопя, лениво и грузно поднялась наконец с оттоманки, обтерла грязноватым носовым платком обильный пот с лица и шеи, насунула на ноги стоптанные туфли и, не позаботясь даже привести в приличный порядок свои панталоны и расстегнутый ворот крахмальной сорочки, вразвалку двинулась к письменному столу, приглашая вместе с тем и графа с Блудштейном занять места против себя в креслах.
— Извините, господа, задержал вас несколько, — начал Мерзеску по-французски небрежно оправдывающимся тоном. — Что делать, вы понимаете, дела государственной важности… А благодаря нашествию на нас ваших «дружественных» войск, дел еще больше стало… Просто, мочи нет! Не дают покою ни днем ни ночью… Да, могу сказать, эта ваша «освободительная» война нам уже вот где сидит!
И он похлопал себя ладонью по жирному красному затылку.
Все это ужасно коробило элегантного Каржоля, тем более, что он, по настоянию Блудштейна, разлетелся к Мерзеску во фраке и белом галстуке (Блудштейн тоже был во фраке и даже с полунатянутой на руку перчаткой), а этот румынский «хам» вдруг принимает их в туфлях и расстегнутых панталонах, ничуть даже не смущаясь такою бесцеремонною неряшливостью и даже руки не протянул ни тому, ни другому, — не удостоил!
Сановник, между тем, зевнул, почесал всею пятернею свою волосатую грудь, причем кстати пожаловался на ужасную жару и блох, от которых нигде, даже в княжеском дворце, нет спасения, а затем, как бы вспомнив о чем-то, громко захлопал в ладоши и закричал по направлению к двери:
— Гей!.. Чине акало?!. Лa службэ!.. Куриере!.. Вин ынкочэ![10]
На этот зов появился курьер и остановился в дверях, вопросительно глядя на сановника.
— Дэм ачестор домулор де дульчац ши ракиу![11]— приказал ему сановник, указав пальцем на своих посетителей.
Через минуту какой-то небритый, но ливрейный гайдук, с продранным локтем и с сильным чесночным букетом от собственного дыхания, принес на мельхиоровом подносе блюдечко розового варенья с одной ложечкой на обоих гостей и два стакана холодной воды. Тут же стоял и граненый графинчик ракии. Гайдук принялся было наливать гостям по рюмке водки, но от нее отказались, ограничась одной водой с вареньем, от которой, в силу обычая, отказаться было нельзя. Сановник достал из своего портсигара две самодельные вечерние папироски и предложил их гостям, а сам закурил из большого янтарного мундштука третью.
— И так, господа, что вы сказете? в чем ваша просьба? — начал он деловым тоном, после того, как необходимая церемония была окончена и гайдук удалился из кабинета. — Только предупреждаю: более десяти минут не могу уделить вам, — дела, нетерпящие дела, вы понимаете.
Каржоль изящным французским языком обстоятельно начал излагать ему дело, не забывая вставлять в свою речь титул «excellence», который отчеканивал с особенной, ласкающей ухо грацией и почтительностью, и следя в то же время, какое впечатление производит его доклад на господина Мерзеску.
Господин Мерзеску слушал внимательно и только наматывал себе на ус, не выражая никакими внешними проявлениями ни своего одобрения, ни своего несогласия. Это был коренастый и тучный брюнет лет пятидесяти, с сиво-курчавой шевелюрой над низким лбом, с плотоядно широкими скулами и проницательно хитрыми черными глазками, которые нагло выглядывали из припухлых век и мешковатых подглазий, осененные густыми, широкими бровями. Подкрашенные черные усы и такая же французская «люишка», на мясистом подбородке придавали ему скорее типичный характер какого-нибудь видавшего виды курзального крупье, чем государственного сановника. Господин Мерзеску являл собою продукт той печально-знаменательной эпохи, когда после 1856 года взоры боярской Молдо-Валахии отвернулись от Востока и всецело обратились на Запад, ища и чая исключительно там своих идеалов и своего спасения и обновления, причем «интеллигентное» правительство и «либеральная» палата прежде всего постаралась изгнать свою древнюю кириллицу и заменить ее латинским алфавитом, и когда, сообразно такому началу, пошла радикальная ломка почти всех остальных форм и порядков прежней самобытной жизни. Для господина Мерзеску, как и для современного «цивилизованного» румына, необходимо воспитавшегося на венской Rings-Strasse или на парижских бульварах, наивысший социальный и нравственный идеал, к которому он стремится всею душой и всеми помыслами, составляют оппортунистический либерализм и Париж, но не столько нынешний, сколько наполеоновский, — Париж Второй империи, со всем его мишурным блеском, нарядной внешностью и внутренней пустотой и гнилью разврата общественного и семейного, с его широкою продажностью — от высших сфер и министерских кабинетов до сокровенных сфер супружеского алькова включительно, — с его скаредностью и жадностью, с бесшабашным стремлением к быстрой, хотя бы и темной наживе, с легкомысленным поверхностным отношением ко всему на свете, кроме интересов собственного кармана, с полным индиферентизмом к религии, к семье, к гражданским обязанностям и, наконец, с его громким, но пустым газетным и парламентским фразерством. Оффенбаховщина и бульварность в жизни, в нравах, в модах, в идеях и стремлениях вместе с полуцыганскою-полуазиатскою неряшливостью, грязцой и цинизмом во внутренней своей сущности и в домашних, непоказных порядках, —