сводами гремела музыка, сияли орденские ленты и знаки на раззолоченных мундирах, скользили по паркету холеные дамы в тысячных туалетах из Парижа, Лондона и Вены. После бала начинался поздний ужин. Сановные гости, их дочери и сыновья садились за стол, сервированный строго в английском вкусе. И, может быть, на его дальнем от хозяина конце, согласно табели о рангах, присаживался, сообразно своему невысокому служебному чину, Поэт. И только хозяйка бросала на него украдкой взгляд, свысока обводя глазами собрание гостей.
А в нем уже томились стихи надежды и разочарованья — «Сожженное письмо», «Храни меня, мой талисман», «Желание славы»...
А не почудился ли мне летящий профиль поэта в том зале с колоннами, с хорами, где играет невидимый оркестр, с длинным столом и скатертью, украшенной воронцовскими вензелями, с ливрейными лакеями у огромных белых дверей?.. А может, это было совсем не так и но здесь. Просто в тот день Пушкин легко вошел под своды дворца — светлую глыбу камня, брошенного в зеленую гущу мирт и олеандров у берега моря.
А потом я стал проверять факты, даты и выяснил: Пушкин был в Алупке только однажды, ночевал проездом в 1820 году. В одесскую же ссылку он приехал 3 июля 1823 года. Воронцов прибыл туда же как наместник спустя семнадцать дней. Через год Пушкин уже покинул Одессу.
Воронцов начал строить дворец в Алупке только в 1828-м и закончил здание через восемнадцать лет, Пушкин его и не видел. а на воронцовских балах бывал в Одессе, в резиденции сановника — импозантном доме на углу Преображенской и Дерибасовской, рядом со зданием казенной канцелярии наместничества.
Это уточнение адреса, в сущности, досужее занятие. Оно ничего не переменит в горечи поэта, в раздражении вельможи, в туманных чувствах его прелестной супруги Елизаветы Ксаверьевны. Остались прекрасные стихи, навеянные ею, осталась взаимная неприязнь сановника и изгнанника. История умножила их вражду социально. И мы, разумеется, на стороне поэта.
Как давно-давно это было, а ведь и совсем недавно.
Я смотрел на дворец. Все так же, как в дни моей юности, когда я увидел его впервые, мерцали серо- зеленые стены, и те же львы беззвучно зверели на падающих вниз террасах. Но с верхней выходной ротонды дворца неслись звуки пения и рояля с крышкой, поднятой словно черный парус на светлой палубе веранды. Шел концерт для отдыхающих, и нам сказали, что его транслируют по радио всему Крыму.
Павленко узнали, и к нам потихоньку подобралась вся группа солдат и офицеров севастопольского гарнизона, приехавшая сюда на экскурсию. Я спросил у молоденького лейтенанта:
— Что вы знаете о Воронцове?
Он ответил:
— Ничего!
ЗОЛОТАЯ ГРИВНА,
ИЛИ
ИЗ БИОГРАФИИ БОЕВЫХ НАГРАД
В нашей рабочей комнате иногда бывало тесновато. «На огонек» заходили к нам не только вечером, поскольку электрические лампочки горели и днем. Давно не мытые окна, да еще заклеенные полосками бумаги, едва пропускали солнечный свет. Поэтому у себя мы решили проблему просто — перешли на круглосуточное искусственное освещение. Маскировочные шторы поднимались только поздно ночью, когда мы наконец укладывались спать.
В этой комнате не только много работали, писали, спорили, читали и обсуждали прочитанное. Отсюда мы не только снаряжались во фронтовые командировки. Здесь придумывали темы для передовых статей, очерков, вели жаркие дискуссии о военной тактике, оперативном искусстве, стратегии. Здесь и острили и смеялись, рассказывали друг другу о себе, вспоминали.
Шла война, и шла жизнь. Война не отменяла человеческих чувств, памяти, разнообразия характеров. Невозможно было бы вынести ее тяготы на фронте да и в самой передовой траншее, если бы постоянное напряжение не разряжалось шуткой, острым словом, дружеским участием.
Снимаю с полки томик в ветхой бумажной обертке — экземпляр «Русской повести», подаренной мне автором тогда же, в начало сорок второго года, с надписью: «Саше Кривицкому в память зимы 1941 г. — в память о нашей веселой комнате. П. Павленко». И снова возвращаюсь в те дни...
Однажды зашел к нам корреспондент, прилетевший из Ленинграда. И среди прочего рассказал, что в первый же день войны Всеволод Вишневский прикрепил к гимнастерке рядом с советскими орденами, кажется, два, а может быть — три, сейчас уже не помню, сколько их назвал рассказчик, солдатских Георгия, заслуженных на первой мировой войне.
Корреспондент сидел у самого окна на обитом кожей диване, поставленном под прямым углом к моему письменному столу. У него были беспокойные глаза, тощая шея, поднимающаяся из глубокого выреза меховой безрукавки, и все его худощавое, отрешенное лицо проповедника, изобличающего ересь, вдруг показалось мне похожим на лик Савонаролы со старинных гравюр.
В тоне и словах корреспондента сквозило явное осуждение. Как это так, награды царской армии, и вдруг — на груди советского писателя? Что-то тут не так.
Павленко во все время рассказа ходил по комнате, потом остановился перед корреспондентом и строго сказал:
— Пересядьте немедленно. Вы простудитесь. — А потом добавил: — Солдатский Георгий — святое дело.
— Слушай ты, ортодокс, — подступил я к корреспонденту, — ты знаешь, что этот знак военного ордена давали иногда после боя по нескольку штук на роту, а сами георгиевские кавалеры — ветераны, «нижние чины» — присуждали их тому или другому солдату? Тут уж ошибок не бывало, получали истинные храбрецы.
— Я этого не знал. Но что меняется? Ведь большевики в той войне выступали пораженцами.
— Пораженцами, но но трусами, — я разозлился. — Как бы они вели большевистскую агитацию в войсках, если бы не имели боевой репутации? А вот другое: Буденный, Чапаев и сколько еще людей,