Хотел бы я побыть: На свете мало, говорят, Мне остается жить! Поедешь скоро ты домой: Смотри ж... Да что? моей судьбой. Сказать по правде, очень Никто но озабочен. А если спросит кто-нибудь... Ну, кто бы ни спросил, Скажи им, что навылет в грудь Я пулей ранен был, Что умер честно за царя. Что плохи наши лекаря И что родному краю Поклон я посылаю. Отца и мать мою едва ль Застанешь ты в живых... Признаться, право, было б жаль Мне опечалить их; Но если кто из них и жив. Скажи, что я писать ленив. Что полк в поход послали И чтоб меня не ждали. Соседка есть у них одна... Как вспомнишь, как давно Расстались!.. Обо мне она Не спросит... все равно, Ты расскажи всю правду ей, Пустого сердца не жалей; Пускай она поплачет... Ей ничего не значит!

Перед нами молодой человек, офицер, очевидно, армии, действующей на Кавказе. А как, откуда мы узнали, что офицер, а не солдат? Вся лексика завещания, все обороты ее принадлежат человеку образованного класса, а лермонтовское перо — чуткая мембрана, точно улавливающая оттенки человеческой речи. Ираклий Андроников отметил и косвенное свидетельство того, что герой «Завещания» — офицер. «Скажи, что я писать ленив» — грамотные солдаты в царской России того времени были редкостью.

Как дорог нам этот молодой человек, перевязанный бинтами. Он лежит на лазаретной койке и, с трудом поднимая голову от подушки, видит вокруг других раненых, незнакомых ему людей, и тихо шепчет: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Спокойно, с горькой усмешкой, прерываемой отточиями, приступами боли, звучат его слова.

Эти стихи щемят сердце, но но наводят уныния. В них — сознание исполненного долга. А как мы жаждали торжества этого чувства в своей душе, лишь одно оно могло быть нравственной опорой в той жизни. В стихах оно покрывало собой и покорность судьбе, и неизбежность конца. Ах, только бы хватило мужества вот так же спокойно встретить свою и самую роковую судьбу...

Однажды мы вернулись из фронтовой командировки: поездка недальняя, передовая — рядом. На обратном пути попали под сильную бомбежку, полежали изрядно на мокром снегу, потом в болотной жиже на дне кювета, охолодали, промерзли.

В редакцию добрались позже, чем хотели, хватили спиртного, поели свиной тушенки, согрелись. Сели за стол приводить в порядок блокноты — обоим надо было писать в номер. Я для бодрости духа запел вполголоса: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром...» — и предложил сидящему напротив меня Павленко:

— Подтягивай. — И тут же подумал, что я ведь ни разу не видел, не слышал его поющим, ну, не поющим по-настоящему, так-то и я не пел, а хотя бы напевающим.

Павленко посмотрел на меня и с удивлением, смешно сморщив нос, что обычно предвещало неожиданное развитие разговора, сказал:

— Ты что-то напутал. Это Фадеев поет. Особенно хорошо у него получается: «Как на синий ерик, как на синий ерик вдарили татары в сорок тысяч лошадей...» Поют Платонов с Фраерманом. Но они, кажется, все больше тянут «И мой сурок со мною...». А я не пою. — И, как бы вспомнив что-то очень важное, добавил: — И Тихонов не поет.

— Почему так?

— Ну, во-первых, нет голоса. Впрочем, если судить по тебе, то его отсутствие — скорее стимулирующий фактор. А во-вторых, когда мы с Колей были в Ашхабаде, то слыхали, как один местный джигит сказал: «Мужчина-туркмен не поет и не плачет». Не знаю, так ли на самом деле или нет, но мое «непение» получило с тех пор твердую основу.

— Итак, значит, Павленко не поет и не плачет?

— Итак! — подтвердил он решительно и тут же довольно громко запел: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром...»

Мы грянули в унисон и пели, вернее, голосили, пока не отворилась дверь и в ее проеме не показалось круглое лицо ответственного секретаря редакции. Он внимательно осмотрел нашу «обитель», шумно взял носом пробу воздуха в непосредственной близости от нас и грозно спросил:

— У вас что, спевка? Затеваете самодеятельность? Сначала сдайте материал в номер.

Через два часа мы сделали все, что требовалось. Но в газете само писание — это полдела. До глубокой ночи мы не спали, вносили поправки редактора, «выясняли отношения» с военным цензором, вычитывали гранки, потом верстку, а в промежутках говорили о Лермонтове.

Люблю Лермонтова. Он весь как натянутая струна, как сухой жар, как открытая рана. Люблю его имя, отчество и фамилию. В них словно кодовое обозначение чуда русской литературы.

Михаил Юрьевич Лермонтов — гениальное дитя декабристского восстания. Вы мысленно листаете страницы его сочинений и думаете о поэзии, судьбе России, жизни и смерти. Бесконечную цепь ассоциаций влечет за собой всего лишь один человек, убитый в двадцать шесть лет. И сразу перед глазами это горькое место.

Я впервые приехал туда с Ираклием Андрониковым и удивился: оно, это место, не там, где стоит монумент поэта, а на склоне Машука, у подножия Перкальской скалы. Андроников, в котором борются ученый и актер, попеременно кладя друг друга на лопатки, на этот раз был ровен, серьезен, тих.

Он рассказывал о дуэли. Вызван был Лермонтов и потому обладал правом первого выстрела. Поэта томила нелепая ссора. Он предложил Мартынову мир. Но тщетно. Тогда он сказал ему: «У меня рука на тебя не подымется», отвел пистолет в сторону и выстрелил в воздух. «Зато моя подымается», — злобно ответил Мартынов.

Дуэлянтов разделяли пятнадцать шагов. Лермонтов оставался на месте. В руке — пистолет дулом вниз, дымок вился из ствола Мартынову дистанция показалась слишком большой. Он сделал пять шагов

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату