моим оказался грузин, солидный мужчина. Я развернул сверток с едой, мамины котлеты были еще горячие. Мы объединили наши запасы, и я предложил попробовать котлетки. Он сначала отнекивался, а потом, когда распробовал, съел три штуки и сказал: «В принципе мы рубленое мясо не едим, мы его не понимаем, но ваш котлет — особенный котлет. — Мой спутник говорил о котлетах в мужском роде, очевидно, в знак уважения. — Ваш котлет особенный, как живой, он дышит». И правда, ты надавливал мамину котлетку вилкой, котлетка прогибалась, но вновь всходила, как только ты вилку убирал. В ней еще, видно, происходил процесс самоусовершенствования. Как мама их делала, не знаю. Спрашивал много раз, она отвечала: «Женишься, тогда жене твоей расскажу». И вот я женился.
— И жена умеет готовить драники? — заинтересовался Павленко.
— Еще как!
Рацион наш тогда был скуден, однообразен, и я понимал, какую картину лукуллова пира вызвал в его сознании.
Когда осенью 1942 года жена возвратилась из Уральского военного округа, а Павленко собирался на Северо-Кавказский фронт, он накануне отлета потребовал «устроить» драники. Мы ели их с наслаждением и вспоминали, как вдруг на горячей сковородке воображения вкатились они в наши ночные чтения сорок первого года.
Я уже сказал, что чтение военных мемуаров, романов из жизни старой армии и таких документов, как «Наставление господам офицерам в день сражения», не было для нас просто досужим делом. Кое-что из прочитанного входило и в нашу публицистику, а многое вызывало естественное желание еще и еще раз подумать о природе нашей армии, ее командном составе, о честном русском офицере суворовского склада.
После Октябрьского рубежа людей именно этого круга рядовые солдаты на фронтах первой мировой войны включали в полковые комитеты — выборные органы военно-революционных масс. А впоследствии Советская власть широко привлекала бывших царских офицеров такого склада на службу в Красную Армию.
Да, не все царские генералы и офицеры оказались в белом стане. Нашлись люди, сумевшие отринуть свое классовое естество и мужественно взглянуть в лицо истории.
Расскажу подробнее об одном из них — Михаиле Дмитриевиче Бонч-Бруевиче. Он был образованнейшим генералом старой армии, преподавал в Николаевской академии Генштаба. Известный военный теоретик М. Драгомиров привлек его к переработке учебника тактики.
По всем статьям он принадлежал к военной элите царской России. Были, однако, в характере этого человека и отличительные особенности. Ему претили карьеризм, угодничество перед сильными мира сего, он обладал чувством справедливости и той долей непоказного демократизма, что заставляла его прислушиваться к социальному гулу эпохи. Эти черты генерала не остались незамеченными.
После Февральской революции он был избран членом исполкома Псковского Совета рабочих и солдатских депутатов. Во время корниловского путча, будучи главнокомандующим Северным фронтом, способствовал провалу планов мятежного генерала. В дни Октября твердо стал на сторону Советской власти, был назначен начальником штаба Верховного главнокомандования и работал с первым советским главкомом Н. Крыленко.
В феврале 1918 года Ленин вызвал Бонч-Бруевича из ставки и поручил ему оборону Петрограда от кайзеровских войск, нарушивших перемирие. Вскоре он стал военным руководителем Высшего военного совета, а летом 1919 года, по предложению Владимира Ильича, возглавил полевой штаб Реввоенсовета республики.
Воспоминания М. Бонч-Бруевича о том периоде его жизни и несколько страниц его исповедального предисловия к ним представляют огромный интерес.
«Я не без колебаний пошел на службу к Советам, — писал Михаил Дмитриевич, — мне шел сорок седьмой год, возраст, когда человек не склонен к быстрым решениям и нелегко меняет налаженный быт. Я находился на военной службе около тридцати лет, и все эти годы мне внушали, что я должен отдать жизнь «за веру, царя и отечество». И мне совсем не так просто было прийти к мысли о ненужности и даже вредности царствующей династии, — военная среда, в которой я вращался, не уставала твердить об «обожаемом монархе».
Я привык к удобной и привилегированной жизни. Я был «вашим превосходительством», передо мной становились во фрунт, я мог обращаться с пренебрежительным «ты» почти к любому верноподданному огромной империи.
И вдруг все это полетело вверх тормашками. Не стало ни широких генеральских погон с зигзагами на золотом поле, ни дворянства, ни непоколебимых традиций лейб-гвардии Литовского полка, со службы в котором началась моя военная карьера.
Было боязно идти в революционную армию, где все представлялось необычным, а часто и непонятным, служить в войсках, отказавшись от чинов, красных лампасов и привычной муштры; окружить себя вчерашними нижними чинами и видеть в роли главнокомандующего недавнего ссыльного или каторжанина. Еще непонятнее казались коммунистические идеи, — я ведь всю жизнь тешился мыслью, что живу вне политики.
И все-таки я оказался на службе у революции. Но даже теперь, на восемьдесят седьмом году жизни, когда лукавить и хитрить мне незачем, я не могу дать сразу ясного и точного ответа на вопрос, почему я это сделал.
Разочарование в династии пришло не сразу. Трусливое отречение Николая II от престола было последней каплей, переполнившей чашу моего терпения. Ходынка, позорно проигранная русско-японская война, пятый год, дворцовая камарилья и распутинщина — все это, наконец, избавило меня от наивной веры в царя, которую вбивали с детства.
Режим Керенского с его безудержной говорильней показался мне каким-то ненастоящим. Пойти к белым я не мог; все во мне восставало против карьеризма и беспринципности таких моих однокашников, как генералы Краснов, Корнилов, Деникин и прочие.
Оставались только большевики... Я не был от них так далек, как это могло казаться. Огромную роль в ломке моего мировоззрения сыграла первая мировая война с ее бестолочью, с бездарностью верховного командования, с коварством союзников и бесцеремонным хозяйничаньем вражеской разведки в наших высших штабах и даже во дворце самого Николая II».
Такими были раздумья генерал-лейтенанта советской армии М. Бонч-Бруевича.
Владимир Маяковский писал: