красных прожилок на щеках, выглядело помятым и усталым, как у старого боксера, но глаза по-прежнему блестели, а на губах играла насмешливая улыбка, свидетельствовавшая о живости ее натуры.
— Послушай, Роберт, — сказала она наконец, — не хотелось огорчать тебя, но придется сказать, что ты все больше и больше становишься похож на лошадь.
— Правда, миссис Босомли? — уныло пробормотал я.
Она кивнула.
— Ты только посмотри на свое лицо. Оно у тебя с каждым днем становится все длиннее. Ну, скажи мне, ради бога, почему ты такой печальный?
— Я, наверно, от природы такой, миссис Босомли.
— Тебе, что же, нравится быть несчастным?
— Нет… — Я поперхнулся пирогом, хотя он был вовсе не сухой, а насквозь пропитанный яблочным соком. — Не всегда, миссис Босомли. Иной раз мне бывает грустно и весело в одно и то же время.
— А сейчас тебе и грустно и весело?
— Нет… Сейчас мне, пожалуй, просто грустно.
Миссис Босомли покачала головой и закурила сигарету.
Она курила так много, что кончики ее пальцев побурели от никотина, — одна из особенностей, отличавших ее от остальных обитателей Драмбакской дороги. О ней ходили самые разные слухи, но общественное мнение, видимо, нимало не волновало ее. Она была чудаковатая, вспыльчивая, добрая. Мэрдок рассказывал мне, что в свое время она отчаянно ссорилась с мужем и швыряла в него посудой — Мэрдок все это слышал сквозь стенку, — а через минуту уже гуляла с ним по саду, называла ласковыми именами, обнимала.
Внезапно она наклонилась ко мне.
— Дай-ка мне твою чашку, попробую узнать, не улыбнется ли тебе счастье — а вдруг тебя ждет что- то радостное.
Она медленно вертела пустую чашку, зажав сигарету в углу рта, чтобы дым не ел глаза, и внимательно рассматривала чаинки на дне. Она отлично разбиралась в расположении чаинок, разгадывала сны, читала по линиям рук, а также могла предсказать судьбу по картам.
— Оч… очень интересно. Твой цвет — зеленый… нежного оттенка. Надо держаться ближе к полям и лесам — там тебя ждет удача. Но только не задерживайся там допоздна, пока не будешь старше. По отношению к слабому полу ты горяч и ревнив. Ага! Это еще что такое? Да, конечно! Ты встретишь прелестную брюнетку, хорошо сложенную, когда тебе исполнится двадцать один год. — Она подняла голову. — Ну как, настроение не стало лучше?
— Боюсь, что нет, миссис Босомли.
— Это будет женщина необыкновенно нежная… испанского типа… рыжие — ее слабость.
Но я лишь покраснел. Миссис Босомли поставила чашку на стол и рассмеялась.
— О господи, дорогой мой мальчик, у меня вся душа изболелась за тебя. Ну что тебя так мучает?
— Да ничего особенного, — вяло ответил я.
— Вижу, из тебя ничего не вытянешь. — Она собрала посуду со стола и поднялась. — Почему бы тебе не поговорить по душам с твоим дедушкой? — В тоне ее прозвучала слегка застенчивая нотка: она, видимо, всегда была чрезвычайно высокого мнения о нем. — Пусть о нем говорят, что угодно, но мистер Гау замечательный человек.
К несчастью, я уже не разделял ее точки зрения. Я по-прежнему любил дедушку, но те дни, когда я прибегал к нему со всеми своими детскими горестями, давно прошли. К тому же я приобрел способность прятать, точно улитка, свои печали и в стоическом одиночестве сражаться с ними, подобно тому, как борется моллюск со своим жемчужным раздражителем. Я даже не мог заставить себя поговорить с мамой, которая с тревогой и огорчением смотрела на меня: быть может, я понимал, что словами делу не поможешь.
Однако миссис Босомли явно «перекинулась словцом» с дедушкой, так как на следующий же день он отвел меня в сторону и заставил рассказать, в чем дело.
Я долго буду помнить выражение, появившееся на его лице, пока он слушал меня, — глаза у него затуманились, и он сощурился, точно от боли. Он немало в своей жизни нагрешил, наделал уйму глупостей и нередко сходил с пути истинного, но мелочная скаредность была чужда ему, — он просто этого не понимал. С поистине величественным видом он взял шляпу и палку.
— Пойдем, дружок. Повидаемся с этим твоим мистером Рейдом.
Мне не очень хотелось, чтобы меня видели на улице с дедушкой — некоторые странности в его поведении немало смущали меня — однако я был слишком удручен, чтобы противиться его желанию: и хотя мне казалось, что ничего путного из его вмешательства не выйдет, мы направились с ним по улицам, окутанным послеполуденной субботней тишиной, к дому, где жил Рейд.
Большинство преподавателей Академической школы занимало благопристойные виллы в «хороших» районах — на Ноксхилле и на Драмбакской дороге. Но Джейсон Рейд жил в высоком грязном доме близ старого Веннела — в мало презентабельной части города, где ютились главным образом поляки, рабочие- докеры и прочие скромные труженики. Задняя комната его квартирки выходила на прокопченный дворик, а если открыть окно другой его комнаты на фасадной стороне, всегда мутное, так как его редко протирали, можно было любоваться блестящими медными шарами перед зданием Ливенфордского общества взаимопомощи и интересной процессией, которая каждый вечер вливалась в вертящиеся двери портовой таверны. Рейд любил свое обиталище за ту полную свободу действий, которую оно ему давало, а также за то, что оно являлось как бы вызовом обывателям и утверждало его социалистические взгляды.
Рейд пришел в Академическую школу два года назад на смену мистеру Дугласу, когда того назначили директором Ардфилланской средней школы, и не скрывал, что он тут временно — он не любил подолгу задерживаться на одном месте, — да и у ректора Джейсон явно не вызывал особого восхищения: слишком уж он небрежно одевался, преподавал не как все и отличался потрясающей непочтительностью. И все-таки Джейсон продолжал у нас работать. Он был блестящий и оригинальный педагог — даже ректору пришлось признать это; а главное, помимо всяких наук, он мог преподавать — что было особенно удобно — английский язык в старших классах: у него была степень магистра искусств и бакалавра наук, которые он получил в Тринити-колледже. Когда я много лет спустя спросил Рейда, почему он так долго торчал в Ливенфорде, этой богом забытой дыре, он ответил со своей обычной улыбкой, от которой еще больше сплющивался его нос и вылезали бычьи глаза:
— А мне там было удобно: ломбард под боком.
Он всегда был дерзок на язык — его вынудили к тому жизненные обстоятельства. Он был сыном священника из Северной Ирландии, и, хотя его лицо было несколько изуродовано, родные предназначали его в церковнослужители; однако, не проучившись и половины положенного срока, он подпал под влияние Гексли и пришел к отрицанию «Книги бытия». Семья отказалась от него; об этом Рейд никогда не говорил, но я чувствовал, что тот бунт, который он поднял против своей среды, как раз и побудил его надеть на себя маску безразличия и презрения к условностям; это сказалось даже на его методах преподавания. Когда он впервые появился у нас в классе на уроке английского языка, мы, по заведенному мистером Дугласом обычаю, отвечая урок, выходили из-за парты и излагали свою точку зрения на заданную тему, а заданной темой в тот день было «Что я буду делать в следующее воскресенье». Рейд слушал, развалясь на стуле и положив ноги на кафедру, — в весьма необычной для преподавателя позе, — а мы все держались в высшей степени благонравно и чинно. Послушав немного, он задумчиво произнес:
— Гм, а что буду делать в следующее воскресенье я? Наверное, валяться в постели и пить пиво.
Несмотря на всю свою браваду, это был несчастный и одинокий человек. Он держался в стороне от остальных преподавателей, так как у него не было с ними ничего общего. Время от времени он посещал собрания местного Фабианского общества,[13] но все остальные ливенфордские клубы, в том числе и знаменитый «Клуб философов», он презирал, называя их «забегаловками для пьяниц». Женщинами он тоже, казалось, не интересовался. Ни разу в ту пору я не видел, чтобы он разговаривал с кем-нибудь из них или шел с ними по улице. Однако в силу своей любви к музыке он подружился с миссис Кэйс и ее маленьким кружком. Дом на Синклер-драйв был единственным, который он, по-видимому, с удовольствием посещал.
Возможно, Рейд решил, что у меня есть задатки ученого, но скорее всего присущие нам обоим