женщины. Ни одна любящая женщина не допустила бы его, пока существует её любовь. Это было оскорблением, какого ни одна сильная женщина не простит, даже если бы загасла её любовь.
Но ни король, ни аббат не обращали на неё внимания во все время пути, разговаривая на латинском языке, смешанном с нормано-французским. Монах – скорее маленького роста, тонкий, одухотворённый в своей плоти, воплощение мысли, слова и веры, был как бы учителем; король – тяжёлый, мясистый, бледный, послушный – был учеником и доказывал своим слепым подчинением существование божественной силы Бернара. Возле них королева представляла независимость молодости с сильной кровью, богатая румянцем, опасавшаяся сожаления более, чем угрызений, легкомысленно жестокая и до жестокости легкомысленная, однако способная быть великодушной и храброй.
Колокол св. Марии ударил три раза, потом четыре, пять, потом один, в общем тринадцать, что означало окончание дня. Солнце закатилось уже более получаса, и сумерки кончили загашать последний красноватый свет на западе. Бернар остановился с обнажённой головой на дороге и, сложив руки, начал читать Angelus. Король по привычке поднял руку, чтобы снять шляпу, и дотронулся до золотой короны. Тогда лёгкий румянец смущения покрыл его бледные щеки, и он пробормотал ему ответствие, как установлено в богослужении, сложив руки и опустив глава. Королева тоже остановилась и произнесла те же слова, но ни её поза, ни голова, ни выражение глаз не изменились, и она не отняла от своего пояса руки, чтобы соединить с другой в молитву. Воздух был спокойный и тёплый, наполненный тихим и музыкальным шёпотом голосов множества псалмопевцев, поющих монотонную молитву, и на его трепетавших крыльях время от времени жужжал майский жук, перелетая с одного поля на другое над преклонившимися головами.
Произнеся молитву, все опять тронулись в путь, который вёл мимо первых домов селения, мимо кузницы, устроенной на открытом воздухе, с её сенью из переплётшихся каштановых ветвей, где укрывались от солнца лошади. Кузнец не ходил слушать проповедь, потому что Альрик, саксонский конюх, привёл к нему подковать лошадь Жильберта в тот самый момент, когда он отправлялся. Альрик заставил кузнеца остаться ради этой работы, угрожая ему колдовством, которому он будто бы научился у итальянцев. Теперь кузнец стоял на пороге своей двери, чтобы посмотреть на длинную процессию. То был смуглый человек с налитыми кровью глазами и волосатыми руками. Его рубашка была расстёгнута на груди почти до пояса. Сначала он оставался неподвижен, устремив глаза на Бернара, лицо которого казалось в темноте сияющим; тогда его что-то тронуло, чего он не мог понять, и, приблизившись в своём кожаном переднике и в почерневшей куртке, он преклонил перед аббатом колено.
– Дайте и мне крест, – воскликнул он.
– Я дам тебе благословение, сын мой, – ответил Бернар, поднимая руку, чтобы благословить волосатого человека. – Кресты все розданы, ты будешь иметь его завтра.
Но в то время, как кузнец поднял голову к вдохновенному лицу Бернара, в его глазах тоже показался свет, и внезапно им овладела мощная решимость.
– Нет, отец мой, – ответил он, – я хочу иметь его сегодня и свой собственный.
Он бегом бросился к кузнице и возвратился, держа в руке железную полосу, накалённую добела.
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа! – воскликнул он звонким голосом.
Сказав эти слова, он приложил раскалённое добела железо к своей груди и сделал на ней крест. Маленькая полоска тонкого белого дыма следовала за шипящим железом вдоль обнажённой кожи. Он отбросил железную полосу на порог своей двери и присоединился к толпе со странной улыбкой на грубом лице и с небесным светом в покрасневших от огня глазах. Раздался похвальный и восторженный возглас большинства, но Бернар поднял голову с суровым видом и продолжал путь, так как не любил никаких безумств, даже ради доброго дела.
Впрочем, в то время, как говорил проповедь, он уже предчувствовал, что совершатся фанатические поступки, и им овладела печаль, так как он знал, что истинная вера есть избыток настоящей мудрости, и она не может сливаться ни с каким безумием.
Когда Бернар остался один вечером, то у него на сердце было очень тяжело, и он долго сидел перед своим дубовым столом при свете бронзового светильника в три рожка. Он поместился в главной комнате обители с крестообразным сводом и разделённой на две низкими круглыми арками, поддерживаемыми тонкими двойными колоннами с капителями, украшенными фантастической скульптурой. Самая меньшая часть комнаты, по другую сторону арки, образовывала альков, который вполне закрывался плотным занавесом; более пространная часть комнаты была вымощена. В одном из углов находилось низкое деревянное возвышение, на котором стояли тяжёлый, дубового дерева стол, а позади него резная скамья, приделанная к стене. На столе возле светильника лежал пюпитр, а над скамьёй была устроена большая полка, на которой находилось множество предметов: несколько бутылок чернил, горшочек с клеем для склеиванья листов пергамента и две или три голубые и белые кружки. Наполовину высохший букет дрока висел на гвозде, так же, как и соломенная шляпа с широкими полями и почерневшие чётки. По другую сторону стола, близ окна, стоял маленький сосуд со святой водой и кропилом. На стенах было развешано бельё с гербовыми лилиями, грубо вышитыми маленькими крестиками темно-красным шёлком. Свод комнаты был гладкий, белый, а пол покрыт соломой. Скамьи, почерневшие от времени, украшали амбразуры окон.
Аббат начал писать письмо, но перо лежало возле неоконченной страницы; он облокотился на пергамент, а его рука защищала глаза от слишком сильного освещения. С его лица исчез весь блеск; теперь оно было бледно, почти земляного цвета, в то время как его поза выражала изнеможение и усталость. Он сделал, чего от него требовали: зажёг минутную страсть, и было достаточно одного часа, чтобы видеть, насколько она не подчинялась его воле… Он вспомнил, как Пётр Отшельник довёл громадный авангард первого крестового похода до быстрого и несчастного истребления, прежде чем были организованы главные силы. Он довольно насмотрелся в этот день, чтобы чувствовать, насколько носится в воздухе угроза такого же несчастья, и ответственность за это падёт на него. Он не сожалел, что проповедовал такие идеи, но горевал, что согласился проповедовать их таким людям и в такой момент. Он начал излагать об этом и ещё о многом другом в письме к папе Евгению, но прежде чем написал с дюжину строк, перо выпало из его рук, и он принялся размышлять о своём бессилии удержать морской прилив, который начал выходить из берегов.
Внезапно послышались лёгкие шаги во внешнем зале, позади занавеса, но Бернар, поглощённый своими размышлениями, не слышал шума. Украшенная кольцами рука раздвинула густые складки занавеса, и самые прекрасные глаза в свете бросили любопытный взор на задумавшегося монаха.
– Вы один? – раздался голос королевы.
Не ожидая ответа, она вошла в комнату и остановилась возле возвышения, положив руку на стол с жестом, наполовину дружеским, наполовину молящим, как будто она продолжала опасаться, что обеспокоила его. Монах отнял свои прозрачные пальцы от глаз и поднял их на Элеонору, едва узнав её и не объясняя себе, зачем она пришла. Темно-коричневый плащ закрывал платье королевы, и только виднелся край рукава её алого платья, прикрывавшего лежавшую на столе руку. Её красновато-золотистые волосы падали тяжёлой волной и освещались пламенем светильника. Её глаза, упорно устремлённые на Бернара с