— А как же насчет Жан-Жака? — спросил он по дороге в часовню.
— Я не намерен с ним знакомиться.
— Что? Вы упустите возможность познакомиться с таким великим человеком? Подумайте только, как много он мог бы для нас сделать!
— Нам может повредить любое действие, которое привлечет внимание к нашим персонам, — сказал Ферран. — Вы сможете выразить свое восхищение автору «Юлии» как-нибудь в другой раз, когда мы выберемся из нашего затруднительного положения.
Они зашли в часовню, в которой уже никого не было. Ферран хотел удостовериться, что никто не забирался в узел с их пожитками, но тот вообще исчез.
— Только этого нам и не хватало! — простонал он, хотя он и без того был в таком волнении по поводу загадочных документов, что почти обрадовался их исчезновению.
— Пойдемте пообедаем, — сказал Минар. — А поисками узла займемся позже.
У толстяка еда всегда стояла на первом месте.
Они вернулись в главное здание, и отец Бертье, приветствовав их у дверей трапезной, проводил к своему столу в алькове и представил сидящей за ним группе священников. Во время обеда Ферран немного успокоился, поскольку его проголодавшийся друг был занят едой и воздерживался от глупых замечаний. Однако, прилежно работая челюстями, Минар сохранял на лице выражение уныния, и Ферран стал опасаться, что тот снова расплачется.
— Ваши вещи унес из часовни один из мальчиков, — объяснил священник. — Не беспокойтесь за них — они в надежном месте. Я велю принести их туда, где вы поселитесь, — сказал Феррану отец Бертье. — После обеда мы отправимся в дом господина Вернона, который будет свободен все лето и которым вы можете располагать. Я буду также рад найти вам служанку.
— Этого не потребуется, — настойчиво повторил Ферран, не забывая, что в глазах Бертье они должны оставаться таинственными и могущественными людьми, и уверенный, что служанка станет шпионить за ними. Затем Ферран, успокоенный, что все образовалось наилучшим образом, отхлебнул из бокала вина.
Когда все уже кончили есть и многие ушли, Минар все еще пытался затолкать в себя побольше еды, но обнаружил, что виноград и сыр в него уже не лезут. У него были красные, усталые глаза. Ферран знал, что его тяготит воспоминание об убитой девушке. Священники встали из-за стола.
— Жак покажет вам ваш дом, господа, — с поклоном сказал отец Бертье, остановившись в коридоре, чтобы попрощаться в Ферраном и Минаром. Около открытой двери, в которую лился яркий солнечный свет, их дожидался слуга. Ферран поклонился Бертье, взял Минара за руку и потащил за собой. Но тот вдруг уперся и обратился к Бертье.
— У меня к вам еще один вопрос, — сказал он. — Мне надо повидать одного человека. Вы знакомы с семьей Жаклин Корне?
У Феррана упало сердце. Ему стало еще больше не по себе, когда он заметил в глазах Бертье искру интереса.
— Корне? — переспросил Бертье, потирая лоб и словно прикидывая, как лучше ответить. Он переводил с Феррана на Минара тот же испытующий взгляд, что и при их первой встрече в часовне. Ферран почувствовал, что по вине Минара власть, которую они обрели над священником, может вот-вот испариться. Бертье медленно покачал головой.
— Нет, — сказал он, — эта особа мне неизвестна. Я о ней никогда не слышал.
Слуга повел друзей в дом, куда их устроил отец Бертье; а тот еще долго стоял и задумчиво потирал лоб, глядя им вслед.
Глава 6
В странной и восхитительной книге Брийя-Саварена «Физиология вкуса», соединяющей в себе философские размышления, воспоминания и гастрономические сведения, есть запоминающееся место, где рассказывается о встрече автора с человеком, которому в некоем африканском государстве в наказание за какое-то преступление вырвали язык. Брийя-Саварен заинтересовался, как это состояние подействовало на способность различать вкус пищи. Оказалось, что странным образом чувство вкуса не исчезает, однако сильно затруднен процесс глотания. Автор также выражает негодование в связи с тем, что в наше просвещенное время (начало девятнадцатого века) на земле еще сохранилась эта варварская форма узаконенного членовредительства. Брийя-Саварену следовало бы вспомнить знаменитый приговор, вынесенный несколькими десятилетиями ранее в его собственной стране девятнадцатилетнему шевалье де Ла Барру, легкомысленно позволившему себе неуважительные замечания, которые были расценены как богохульство и непристойности. Его дело рассматривалось в одном из тринадцати областных парламентов, являвшихся в восемнадцатом веке высшими судебными органами Франции. Эти парламенты, часто отличавшиеся отсталыми взглядами и фанатизмом, обладали огромной властью в качестве общественных блюстителей нравственности, и, несмотря на призывы к милосердию, Ла Барр был приговорен к лишению совершившего преступление органа речи, а затем сожжен на костре вместе с повешенной ему на шею книгой Вольтера «Философский словарь». Но ценности эпохи Просвещения сыграли свою роль, и палач лишь притворился, что вырезает осужденному язык, юношу гуманно обезглавили и лишь потом бросили в костер.
В дореволюционное время выражать независимое суждение было делом небезопасным, и писатели, естественно, находились под особым надзором. На конференции в Праге, куда я поехал в то лето, когда началось мое увлечение Луизой, один из выступающих рассказал нам о потрясающе интересном документе той эпохи.
Офицеру парижской полиции было поручено курировать книжную торговлю, и собранные ими материалы являют собой, по сути, перепись французских литераторов середины восемнадцатого века. Источником этой информации были шпионы и доносчики, подслушанная болтовня или показания людей, допрошенных полицией; на каждого автора заводилось досье, в котором содержалось описание его внешности и даже (что особенно любопытно и загадочно) оценка его литературных произведений. Руссо, Дидро, Д'Аламбер — все они были под надзором, а также любой дилетант и писака, которого считали достойным внимания и включения в досье. Эти досье напоминали, в самом невинном случае, опись оборудования угольных шахт или список практиковавших в стране врачей. Надо сказать, что подобные списки и досье были манией восемнадцатого века.
Следует ли все это истолковывать как репрессивный режим, как зловещее полицейское государство почти фашистского толка? Это была бы неправомерная попытка применить наши теперешние взгляды к миру, о котором мы ничего не знаем по собственному опыту. Как оценивать полицейского, который придает большое значение «физиогномике» своих подопечных да к тому же является удивительно проницательным литературным критиком? Всем известно, как трудно определить степень репрессивности режима. Мы знаем, например, что областные парламенты, в которых главенствовали янсенисты, неоднократно приказывали сжечь те или иные книги; но мы также знаем, что издатели с готовностью выполняли эти приказы, чтобы избавиться от залежавшихся изданий — своего рода вариант нынешней практики перерабатывать не пользующиеся спросом книги на бумажную массу. Если же книгу издавали за пределами Франции и без упоминания имени автора, ей практически ничего не грозило — разве что автор проводил недолгий срок в Бастилии, что отнюдь не вредило его репутации. Скандальная слава всегда служила на пользу славе литературной.
Тем не менее, пытаясь представить себе жизнь того или иного исторического периода, мы неизбежно прибегаем к грубому упрощению. Любой человек моего поколения знает, что в «развеселые шестидесятые» веселье на самом деле происходило там, где нас не было, что веселилась более фешенебельная публика, тогда как наши собственные похождения отличались подражательством, и у нас все время было ощущение, что мы опоздали. Точно так же мы считаем, что в «Опасных связях» воплощена циничная мораль того времени; однако Лагарп был современником Лакло, знал мир, который тот якобы описал в своем романе, и называл этот роман «историей десятка дураков и потаскух». Этот мир был так же далек от жизни Лагарпа, как «Бесшабашный всадник» — от той, что живу я.
После лекции, когда участникам конференции предложили выпить кофе, я заметил человека, которого не видел пятнадцать лет. Иногда, когда встречаешься с друзьями по прошествии долгого времени, первое, что тебя поражает, это как они постарели; ты совершенно забываешь, что и сам постарел. Это был Дональд