Разумеется, ничего лучшего Петруша не мог и желать. Через четыре дня на стол генерала Некитаева легла папка с отчётами сыскарей и материалами фотослежения. Дотошно расписанные по минутам передвижения и встречи консула Гаврилы Брылина были в определённых местах снабжены пояснениями, из которых следовало, что, скажем, запись в его рабочем графике на понедельник «14.30 — Государственный архив» на самом деле соответствует поездке к модному ювелиру, где как раз в это время луноликая Таня заказывала себе изумрудный гарнитур, который Сухой Рыбак почему-то оплатил (копия квитанции), а под отметкой «19.15 — душ Шарко» на самом деле скрыто посещение опийной курильни, где Брылин, подобно императору Поднебесной, вместе с феей Ван Цзыдэн некоторое время вкушал «крем счастья и долголетия» (подтверждено тремя снимками). Вторник, разумеется, тоже приберёг подобный тайничок. По дороге в свою знаменитую оранжерею («11.45 — фитотерапия»), где консул-альбинос, помимо орхидей и индийского жасмина, лелеял островок дремучей сельвы, откуда черпал надобную для стряпни аяхуаски флору, он словно бы случайно встретил Таню, с которой вскоре и скрылся в непроглядных тепличных дебрях. Спустя полтора часа Таня вернулась оттуда с букетом жгучих, точно раздутые угли, цветиков и арбузом в зелёной тельняшке (фотографии прилагались). Среда почему-то была незапятнана. Зато четверг задал сыскарям жару — видимо, заподозрив неладное, Брылин с середины дня отменил все дела и, покинув Кремлёвский дворец, сел в машину, после чего шофёр долго и беспорядочно катал его по городу, так что пришлось пять раз менять ведущих. В конце концов, накрутив по Москве петель и ни с кем по пути не встретившись, Гаврила Брылин прибыл в свой особняк на Остоженке. Вскоре там же появилось авто Тани. Здесь хронологический отчёт прерывался, так как в пункт слежения, расположенный в квартире дома напротив, сквозь открытую форточку влетела шаровая молния. Через минуту от мебели, спецаппаратуры и трёх дежуривших там сотрудников остались одни головешки.
Несмотря на прослушанные телефонные разговоры и перлюстрированную почту связь, по которой осуществлялся контакт между наблюдаемыми объектами, обнаружить не удалось. Что не мудрено — связи не было. Непосредственно разработкой руководили братья Шереметевы. Курировал дело Легкоступов. Разумеется, ему не составило труда подстроить отслеженные сыскарями встречи, благо Таня согласилась подыгрывать, так что в отчёте вся информация была достоверной, за исключением фальшивой квитанции от ювелира — Сухой Рыбак оплачивал там золотой портсигар с каменьями.
Ничего, казалось бы, бесспорно предосудительного в поданных материалах не было, и тем не менее…
— Хочешь, я вызову его на дуэль? — пошутил Петруша. — С шести шагов мы будем драться на шаровых молниях.
— Это не твоё дело. — Иван был не расположен к шутке. — Это моё дело. Он посмел решиться. Он отважился возомнить. Вполне достаточно, чтобы раздавить аспида…
В субботу, когда народ православный за тороватыми столами гулял на честной масленице, консул от Гесперии Иван Некитаев попросил Бадняка, чьё лицо было изборождено морщинами так, что ни у кого не оставалось сомнений — у судьбы его острый плуг, спустить на землю тучу. Мог раскрыл свою книгу и исполнил ордонанс.
Туча была густая, как каша, она легла на заснеженные улицы и Москва увязла в ней, словно в дурном сне, — прохожие не видели своих башмаков, а вороны трепетали от собственного голоса. Когда город ослеп, погружённый в плотное смешение стихий, офицеры-преторианцы ворвались в особняк Гаврилы Брылина. Безоглядно преданные своему боевому кумиру, гвардейцы были заранее расставлены по местам и потому не заплутали во мгле — так дробина, угодив в стакан с кефиром, не сбивается с курса, а попадает туда, куда следует — в донце. Только Брылина уже и след простыл. Не оказалось его и в оранжерее, где преторианцы на всякий случай вырубили, а затем спалили всю сельву. Что ж, в одночасье сменить декорации не вышло; теперь неминуемым стал, как говорил Петруша, «путь рыбьего жира» — путь дел полезных, но отвратительных. В тот же день, опережая соперника на ход, генерал подписал заготовленный Легкоступовым указ, где объявил консула-альбиноса изменником, холуём вероломных атлантистов и слугою демонов хаоса, а тяжкое бремя безраздельной власти, как и положено в условиях исключительных, мужественно принял на свои плечи. Вслед за тем Бадняк вновь открыл книгу, словам которой внимали камни, воды и ангелы, и выдул тучу из города.
Когда явился взору белый свет, Некитаев без проволочек велел арестовать всех сторонников Брылина в Думе, произнёс перед телекамерой речь к народу и срочно призвал к себе патриарха. (При этом он на всякий случай заключил под стражу Таню, разрешив пропускать к ней лишь Петра и Нестора с заново пришитым ухом.) Прибывшему патриарху были предъявлены улики, изобличающие Сухого Рыбака в ереси чернокнижия и сговоре с дьяволом: алхимические и каббалистические манускрипты вкупе с обширной литературой по психоактивным веществам и трансперсональной перспективе, а также лаборатория с тиглями, ретортами, особым составом огня в зажжённой печи-атаноре и спагирическими фармакопеями в пробирках. По стенам лаборатории висели чучела летучих мышей и шаманские бубны, а по углам стояли изваяния бонских демонов. Помимо этого патриарху был представлен слуга Брылина, показавший и целовавший на том крест, что его хозяин изредка принимал сатанинское зелье, отчего бесовскою силой становился прозорлив, и летал на помеле в Самару. В результате по всем епархиям была разослана грамота, клеймящая Брылина как вероотступника, богоотмётного еретика, попавшего в сети дьявола, ловца и убийцы человеческих душ; грамота предписывала священству донести слово сие пастве, а также включить имя окаянного Гаврилы в обряд отлучения на неделе православия, ибо: «кому церковь не мать, тому и Бог не отец».
Но Сухой Рыбак к тому времени был уже далеко. Узрев в студенистом хрустале извергнутой аяхуаски замысел Некитаева, он поразил шаровой молнией соглядатаев и, не имея времени предпринять что-либо иное, покинул родовую берлогу через чёрный ход.
Вместо себя он оставил лярву, призрачного двойника, которого изготовил при помощи венецианского зеркала, в чью амальгаму был добавлен магический фиксатор. Зеркало перешло к нему по наследству — отец Брылина, командуя во время Турецкой кампании стрелковым полком Воинов Силы, получил его от Селим-бея, знаменитого полководца Порты, удостоенного высшей награды Оттоманской империи — ордена Нишан-и-Имтиаз. (Они встретились в Белградском лесу, где били чистые ключи, искони поившие Царьград. Селим-бей, начальствующий над турецкими войсками во всей Фракии, сидел в беседке над бендом — огромным бассейном, откуда, перекрытая русскими, вода больше не текла в царьградские фонтаны, — и от него исходил запах скорби, отчётливый и грубый, как след рифлёной подошвы. Он не боялся смерти, полагая, что если человек рождается для могилы, то умирает точно для жизни, поэтому пришёл на встречу лишь с двумя адъютантами, принесшими тяжёлый футляр с зеркалом. Старый полковник Брылин дорожил своим словом: с ним были толмач и автоматчик, конвоирующий молодого турка с остывшими глазами — сына Селим-бея, пленённого в Адрианополе. Вокруг гремела война, но здесь было тихо и по небу катились облака, похожие на шарики сливочного пломбира. Противники достойно раскланялись. «Восхищён вашей отвагой», — сказал полковник. «Человек — это только труба, — ответил Селим-бей. — Медь пропускает сквозь себя струю воздуха и поёт то, что хочет сыграть трубач». Голос у турка был маслянистый — после разговора с ним собеседник чувствовал себя так, будто его вымазали жиром. Потом они разошлись — каждый при своём. А когда османы под натиском русских отошли за Босфор, султан прислал Селим-бею шёлковый шнурок и этот бестрепетный воин, прозванный сипахами «оседлавшим страх», смиренно удавился на постоялом дворе в Скутари.) Со дня своего создания, триста с лишним лет, зеркало это было укрыто от света чехлом из толстого бархата и уложено в эбеновый футляр с резьбой и перламутровой инкрустацией. Но тогда, в четверг на масленой (ещё горело логово соглядатаев в доме напротив), Сухой Рыбак обмотал горло шарфом, разомкнул футляр и, сдёрнув бархат, встал перед девственным стеклом. И зеркало его запомнило. Дальше было так: зеркало стало меркнуть, мутнеть и, словно попав в руки незримого стеклодува, выгнулось пузырём, точно чрево роженицы. Потом стекло глухо лопнуло, тысячи осколков брызнули на ковёр, и из футляра, как из бреши в плотине, хлынул в мир воплощённый двойник. Он был точной копией альбиноса Брылина, только немного подрагивал и струился, как будто от мира его отгораживало жаркое марево — возможно, ртутная амальгама с магическим фиксатором за триста лет немного подпортилась. Так вместо консула, сказавшегося для всех больным и тишком улизнувшего через чёрный ход, в доме остался его двойник. Однако сущность лярвы в силу самой своей природы была не прочна: два дня призрак, будто простуженный, с шарфом вокруг горла молча ходил по дому и пугал прислугу, а в субботу на глазах вломившихся гвардейцев истаял сам собой, словно стёрли скипидаром со стекла потёк свежей краски.
Бегство Гаврилы Брылина было поспешным и унизительным: первый раз в жизни ему пришлось ехать в вагоне второго класса — там проводнику до него было меньше дела. Для конспирации лицо консула прикрывала седенькая шкиперская борода и чёрная повязка на левом глазу. Всю дорогу, почти двое суток, пролежал Сухой Рыбак на верхней полке, одетый, как смерд, в дорожные физкультурные шаровары и погружённый в раздумья о том, что уже свершилось, но для всей страны оставалось пока неведомым. За окнами проносились снега, курилась позёмка над полями, беззвёздная ночь опускалась на землю, такая тёмная, что люди не видели собственных снов, и было неясно — то ли сквозняк гудит в ближнем тамбуре, то ли тяжкие мысли в голове беглеца…
Когда Некитаев с телеэкранов обвинил соправителя в государственной измене, Брылин был уже в Варшаве. Вопреки незавидному положению Сухой Рыбак не впал в уныние — он сошёл по своей крови вниз, чтобы черпать силы у благородных предков. Те на своём веку знавали лихие времена, но предания не сохранили свидетельств, когда бы кто-то из них спустил обидчику с рук, получай они афронт от Тугарина Змеевича или от Радзивилла, свирепого Пане Коханку, — что уж говорить о каком-то бастарде, тумаке, вымеске…
Оказавшись в Варшаве, Брылин укрылся в Британском представительстве и, пока Лондон решал, как поступить, чтобы извлечь из этого обстоятельства наиполнейшую выгоду, одно за другим сочинял воззвания к соотечественникам и послания главам европейских держав.
В империи меж тем уже бушевали страсти: кругом рыскали жандармы в поисках высокопоставленного крамольника и душепродавца, злотворные письма которого успела опубликовать либеральная пресса (публичную тяжбу Ивана и Брылина острословы окрестили «перепиской Грозного с Курбским»), домохозяйки, вместо того, чтобы изощряться в постной стряпне и копить на Пасху луковую шелуху, скупали по лавкам крупу, соль, чай и спички, а в некоторых губерниях смятение умов дошло до того, что ночами там перестали зажигать уличные фонари. Ко всему сторонники брылинского прозападного крена сколотили «комитет поддержки» и подали на Некитаева в суд, ибо он публично назвал консула-альбиноса государственным преступником, в то время как на этот счёт не только не было принято судебного решения, но и вовсе не заводилось никакого дела. Придумать что-нибудь глупее вряд ли было возможно — даже людям, очарованным сказкой о равенстве перед законом быка и Юпитера. Было ясно — чёрная тень хаоса прошла через душу империи. Призрак новой смуты поднялся над страной: всё чаще прорицатели и звездочёты поминали времена Надежды Мира, ввергнувшей Россию в огненную бездну, очищающую и карающую разом — каждого по делам и помыслам; иностранные подданные на всякий случай укладывали чемоданы, а у тележурналистов и ведущих программ новостей пересыхали губы от собственных мрачных прогнозов.
«Комитет поддержки» просуществовал пятьдесят четыре часа, после чего утром 2 марта, согласно объявленному Иваном чрезвычайному положению, члены его в полном составе были арестованы. Тогда же Думу раскассировали в бессрочный отпуск, в обеих столицах наглухо закрыли все либеральные и левые газеты, а особо ретивых журналистов публично высекли розгами: москвичи смотрели представление на Манежной площади, петербуржцы — на Сытном рынке. Провинция настороженно выжидала — империя раскололась, но у противников Некитаева (запущенная Петрушей машина пропаганды уже величала его «государем») пока не было организованной силы, способной противостоять его воле.
К тому времени Лондон успел провести тайные переговоры с Францией и Североамериканскими Штатами (Германия, Италия и Австрия до поры заняли позицию невмешательства, но держали ушки на макушке), в результате чего между ними состоялся своего рода комплот, негласный тройственный сговор. Европа не жаловала Россию, проявляя через показное отчуждение застарелый комплекс страха перед ней, и, разумеется, не упустила случай заделать ей козу. По западным провинциям империи были разосланы эмиссары, раздававшие самые надёжные гарантии помощи затаившимся сепаратистам вкупе с прочим непримиримым сбродом, — с тем условием, что они встанут на сторону Сухого Рыбака. И медоточивый яд атлантистов сделал своё дело.
Первыми восстали Польша, Богемия и Моравия. 3 марта, сиречь 19 февраля по юлианскому счёту, в годовщину подписания Александром II «Положения» о крестьянах, согласно которому те выходили из личной крепостной зависимости (нелепое совпадение), в Варшаве, Кракове, Праге и Брно отрядами сепаратистов при существенной поддержке анархистских союзов были разгромлены жандармерии и полицейские участки. Брылин наконец покинул своё укрытие — винный погреб Британского консульства, где его держали, опасаясь русской шпионской техники, наличие которой вполне допускалось в иных помещениях здания, — и поднял над крамольной окраиной знамя раздора, тяжёлое, как бобы на ужин. («Когда судьба желает возвеличить любимца, — заметил на это Петруша, — она посылает ему врагов. Чтобы он одолел их и воспарил ещё выше». — «Теперь, — не в тон ему сказал Иван, — и нам, и вам, штафиркам, будет не до скуки». — «Только не побей их всех — оставь на развод, — посоветовал Легкоступов. — Империя всегда стремится расширить свои границы, но совсем без границ она жить не может. Как только империя воплотит идею всемирности, она перестанет существовать. Она просто потеряет всякий смысл — ведь в её реальном времени не останется ничего героического». — «Не учи дедушку кашлять».)
Спустя двое суток после начала мятежа в западных провинциях, аккурат в день памяти Феодора Новобранца и сорока двух мучеников Амморейских, москвичи вновь увидели членов «комитета поддержки» в компании с арестованными прежде думскими сторонниками меченого консула.
Грязная кашица мартовского снега на Васильевском спуске была разметена дворниками, а вороная брусчатка густо присыпана соломой. Непривычно пахло овином. На этой соломе они и лежали — как на грех, их было ровно сорок два. Те, кто верил, что мир держится на строгом чине бытия и не спеша ползёт в завтра, опираясь на повторность явлений, как толстая гусеница, под кожей которой упруго катится мышечный поршень, ползёт по ветке, в неуловимом порядке перебирая тучей своих шагалок, теперь приуныли — в последние времена случай отчего-то всё чаще и чаще гримасничал, будто закон подобия утратил силу, будто мир зашёл в очарованную область, в заповедный край повышенной странности… Арестанты были не