— Это тёмное место, — честно призналась ворожея. — А сто лет назад оптинский старец Назарий предсказал, что новый поводырь мира, влекущий народы сквозь страх, родится между молотом России и наковальней Поднебесной, и что зачат он будет от мёртвого, выносит его рыба, а дерево, пока он будет мал и слаб, даст ему кров и схоронит от непогоды. — Хозяйка напоследок вывела пером затейливый росчерк и вернула конверт с Петрушиным посланием Тане. — Естественно, понимать это надо скорее символически, нежели буква в букву. — Ненадолго она отвлеклась на графин с «ежевичной». — А карты вот что показали: в Некитаеве, как чёрт в табакерке, сидит внутренний царь, и он сильнее царя внешнего, который не более чем саркофаг.
— Что-то не ясно.
— Очень просто. Разве вам не приходилось видеть, как по телевизору демонстрируют другой телевизор, который показывает лучше того, который вы смотрите? Так и тут. Внутренний царь стремится выйти из экрана наружу, как выходит стрекоза из личинки, но чтобы достроить себя, чтобы замкнуться в совершенный алхимический круг, чтобы взрастить в себе алого льва преображения, он должен слиться с такой же кровью, какую несёт в себе сам. Тяга эта выше и сильнее его, а кровь, признаться, у него редкая — кровь двух евразийских империй… — Гадалка посмотрела на Таню. — В точности как у вас. Не о том ли у Нострадамуса: «Любовь может стать божеством и болезнью… Но есть ли согласие церкви на брак?»
— А это уже не вашего гигантского ума дело, — рассудила гостья. Впрочем, хозяйка нарвалась сама.
Накануне Благовещения император Иван Чума и его поющие солдаты заняли Краков. Бой за город получился чудным, можно сказать, его не было вовсе. Когда головные отряды Воинов Блеска, выйдя к южным предместьям, наскочили на позиции мятежников, солдаты не сговариваясь грянули второй псалом Давида:
после чего, удивляясь глазам своим, увидели, как от их песни крошатся бетонные надолбы, трещат стены домишек, а из окопов и лопнувших окон, в ужасе затыкая руками уши, выскакивают бунтовщики и несутся прочь, словно омрачённые внезапным безумием. Подоспевшим вертолётчикам оставалось только посечь пулемётами бегущую рать. Другое крыло обходило Краков с востока, где смутьяны воздвигли глубоко эшелонированный укрепрайон, прозванный весёлыми польскими фортификаторами «чумным кордоном». Однако, при появлении передовой колонны имперских танков, на мятежное воинство обрушился беспробудный сон с одним на всех сновидением — каждому привиделось, будто в голове у него сидит огромный паук и движения его мохнатых лап причиняют спящему несказанные мучения. Спустя четверть часа, когда солдаты пробудились, сопротивляться было уже бесполезно — после недолгой беспорядочной стрельбы одни почли за благо сдаться в плен, другие спаслись благодаря природной прыти. Из-за того, что пленные не успели проявить себя в этом странном бою ни смельчаками, ни трусами, а стало быть, не заслужили от Некитаева ни милости, ни жестокосердия, их всех скопом, как недоразумение, отвезли на ближайшую птицефабрику, запустили в загон, пол которого был застелен металлической решёткой, и врубили ток. Бройлеры при этом не только моментально давали дуба, но одновременно сбрасывали с себя все перья, благодаря чему местные щипалы давно остались без работы. У бунтовщиков же только отнялись языки и расстроились желудки, после чего их, с дымящимися пятками, отвратительно смердящих, отпустили на все четыре стороны.
В самом Кракове почти не стреляли. Крамола отнюдь не всем была по душе, так что в городе нашлось достаточно доброхотов, с чьей помощью удалось составить исчерпывающие проскрипционные списки и тут же провести аресты неблагонадёжных. Комендантский час и усиленные армейские патрули с собаками на поводках и чрезвычайными полномочиями в рожках автоматов также немало способствовали укреплению порядка.
На очереди были Острава и Варшавское воеводство.
Тем временем северо-западная группа войск по велению Некитаева двинулась на Лифляндию, а сводные части Фракийского и Болгарского округов, беспрепятственно пройдя Валахию с Трансильванией, вступили в сочувствующую смутьянам Паннонию — следовало остудить венграм головы, не то держава в этом году могла остаться без мадьярской кукурузы.
Имперский флот уже неделю блокировал балтийские порты бунтующих провинций, однако этого было явно недостаточно. Из Кракова Иван Чума отдал приказ грузить в самолёты три десантные бригады, чтобы те осуществили одновременный захват всех ключевых пограничных застав, присягнувших Гавриле Брылину, — мятежников надлежало немедленно отрезать от любой помощи извне. Германию и Австрию по дипломатическим каналам известили: в случае, если отряды инсургентов прорвутся к границе и найдут убежище на территории сопредельных стран, империя будет расценивать это как объявление войны со всеми вытекающими последствиями. Шаг дерзкий — одна Германия, после исхода Сухого Рыбака из винного погреба британского консульства, держала на своих восточных рубежах тридцать две дивизии.
Англия, Франция и Североамериканские Штаты, раздосадованные победами имперских войск, весьма удовлетворились дипломатической оплошностью Некитаева, полагая, что уж теперь-то Берлин и Вена наверняка примкнут к их коалиции. И они примкнули, хотя отдавать предпочтение слабым было явно не в германском духе (разве так: поддержать слабого, чтобы сломать сильного), не говоря уже о том, что на союз с Францией и атлантистами немецкие земли могла подвигнуть причина исключительно глубокомысленного свойства. Будь Легкоступов по-прежнему в советниках у Ивана, пожалуй, партия велась бы политичнее и тоньше — примерно в сторону Евразийского союза.
Тем не менее операция по захвату пограничных застав, в силу своей неожиданности, прошла безупречно. Чтобы отбить их назад, мятежникам потребовалось бы теперь снять часть войск с фронта, где дела были и без того тяжки, — альбинос Брылин чувствовал себя устрицей, на которую Некитаев выжимал лимон его собственных армий. Пора было требовать от союзников реальной помощи — бумажных протестов и эфирных возмущений определённо недоставало. Однако Сухой Рыбак ещё какое-то время не оставлял надежд на собственные силы, упорно бомбардируя ставку Некитаева шаровыми молниями, — Бадняк сбил восемь штук, прежде чем Брылин понял тщетность своей затеи и отказался от попыток магического устранения противника. Впрочем, возможно, у Брылина просто вышел запас аяхуаски, восполнить который в военных условиях было не так-то просто. Последнее предположение кажется наиболее достоверным, так как Сухой Рыбак явно пребывал в неведении относительно своего будущего и будущего своих ближайших соратников. Будь это не так, он не позволил бы Домонтовичу отправиться к войскам в Лифляндию, чтобы вдохновенными речами укрепить воинский дух в штатских сердцах ополченцев. Но он позволил, в результате чего сенатор Домонтович вместе с полком готовых на подвиги латышских вагоностроителей попал под Гулбене в окружение и сдался в плен псковским гренадёрам. В праве наследования ратных доблестей славного Довмонта ему было решительно отказано.
Когда мятежного сенатора привезли в ставку, Некитаев задал пленнику только один вопрос: как он хочет умереть? Домонтович подумал и вместо ответа рассказал, когда и какими силами союзники намерены вступить в войну с империей.
— Почему я должен тебе доверять? — удивился Иван Чума.
Пленник молча развёл руками.
— Ваше величество, позвольте допросить его мне, — обратился к Некитаеву ординарец Прохор. — От меня он ничего не утаит. Однажды я допрашивал в Табасаране одного кавказского азиатца…
— Помню, — перебил Иван. — Он до того перепугался, что тотчас умер, не сказав тебе ни слова.
Кажется, Домонтович не оценил шутки, иначе с какой стати ему на глазах штабных офицеров падать в девичий обморок? Страх оказался сильнее его воли, и офицеры сочли это забавным, настолько забавным, что позволили себе рассмеяться в присутствии Некитаева. Однако сам император не держал на сенатора зла и потому не отдал Прохору дважды поверженного сановника. Ради грубой потехи он хотел было преподнести его князю Кошкину, чтобы тот, выражаясь заёмным слогом Годовалова, пожрал его ртом живота своего, но потом передумал и по законам военного времени без затей отрубил Домонтовичу голову. Поступая таким образом, он, скорее всего, руководствовался не советом добродетели, а прописной истиной — чрезмерная жестокость ничуть не прибавляет солдату славы, что, в свою очередь, как раз и является добродетелью воина. Возможно, Некитаев думал следующим образом: «Если Медуза, когда добрался до неё Персей, спала да к тому же была на сносях, раз в смертный час произвела на свет Пегаса, то велика ли честь герою, что одолел беременную бабу?» Коли дело обстояло именно так, то определённо, помимо ларца с останками подосланных головорезов, Ивану было впору заводить собственную философическую тетрадь.
Когда фея Ван Цзыдэн с Нестором прибыла в Краков, император как раз собирался двинуть полки на Варшаву. Однако выступление армии было отложено на сутки, благодаря чему тысячи инсургентов оказались обязаны Тане лишним днём жизни. Нет сомнений, китайчатая дева знала толк в любви и, опираясь на свой завидный опыт, уже не ждала от встречи с братом того роскошного безумия, какое ослепляло их будни в незабвенные времена. Ей казалось, что драгоценный камень их общей тайны от долгого употребления истёр свои грани и больше не способен дарить ту жгучую игру лучей, на какую горазда его природа, но она ошиблась. Ночь, проведённая с императором в Кракове, изумила её — в Иване скопилось столько неутолённой страсти, такая жажда любви переполняла его душу, что (небывалое дело!) самой себе она на миг представилась прохвостом, наложившим нефритовую лапку на чужую сокровищницу. Чувствовать себя самозванкой в царстве, которое прежде считалось твоим, было тягостно — ведь однажды Сезам мог не отвориться и не впустить её в свою голконду. Предчувствие такого поворота было невыносимо. Не желая огорчаться по столь безотчётному, а стало быть, не вполне очевидному поводу, мысли эти Таня бестрепетно прогнала вон.
Наутро краковчане не узнали свой город: он сиял так, как, возможно, сияло это место в грёзах Владислава Локотка, учредившего когда-то тут столицу, — это пламенный родник Ивановой любви смыл за ночь с первопрестольного польского града пыль всех его столетий, напоив воздух той невозможной яблочной свежестью, которая не поддавалась описанию, но внятно обещала то, чего никогда ещё не было. Словно стоял на подоконнике кактус и вдруг — бац! — расцвёл. Тогда впервые фея Ван Цзыдэн ясно поняла: всё, что делал и делает её брат — это великая песня любящего, направленная прямо в уши Господина Бога, безумная для тех, кто никогда не знал любви, и страшная для тех, кто укротил свою любовь и заточил её в темницу смутных воспоминаний.
В окно било утреннее солнце.
— Тебя не огорчает эта заварушка? — спросил Иван.
— Пожалуй, можно было отвести чуть больше времени на передышки и не терзать меня хотя бы в ванной, — прыснула в ладошку Таня. — Но я не ропщу. Ты был великолепен.
— Я не о том. Тебя не пугает война?
— А что, есть другой способ усмирять бунты и созидать империи?
— Похоже, я сплю с талмудистом. — Иван потянул на себя одеяло, учиняя любовнице потешную ревизию. — Что за манера отвечать вопросом?
— Ну, хорошо. С тобой я ничего не боюсь. И ты меня ничуть не огорчаешь, потому что всё, что ты делаешь, похоже на молитву. На молитву, в которой ты ничего у Неба не просишь. Такую молитву нельзя осудить и в ней нельзя ошибиться — ведь просьбу могут перехватить по пути и дар за дорогую цену тебе преподнесёт лукавый. А какой прок бесу в твоём пламенном бескорыстии? Можно и обжечься.
— Я говорю о другой войне. Та, что идёт сейчас — это семечки. Смотри дальше, за мою победу над этим сбродом, и ты увидишь иную, Великую войну. Конца той войне мне не разглядеть и я не вижу себе союзников…
— Постой, — спохватилась Таня. — В Петербурге меня просил о встрече китайский посланник. Видимо, он посчитал, что я лучше твоих дипломатов пойму его иносказания. По причине, так сказать, породы… Он намекал, что Поднебесная готова заключить с тобою пакт. Вполне невинный, но с тайными дополнениями. Китайцев отчего-то не устраивают их нынешние границы.
Иван усмехнулся.