молвила:
— Я вас тоже прощаю, я гораздо виноватее вас. Если б вы знали, какая я гадкая!
— Не могу знать! Только зачем, барышня, так уж себя порочить? — ответил Лосев и вышел не прощаясь.
— Не удавился бы, очень уж развязно себя ведет! — заметила Верейская Устинье.
Та только махнула рукой.
— Такие не удавятся.
Ольга Семеновна страшно устала и первая подала пример, чтобы расходиться. Родиона Павловича покинула окаменелость, и он уже видел и говорил. Он чувствовал себя разбитым, как после похмелья. Вероятно, было часов около шести. Павла перенесли в спальную. Валентина решила остаться. Подойдя к Миусову, она вдруг сказала:
— Родион Павлович, помните, я вам сказывала, что люблю вас. За эти часы я столько пересмотрела и перечувствовала, что не мое чувство, а мое отношение к этой любви изменилось, — вы больше об этом не услышите от меня ни слова. И я думаю, что в таком случае мне можно будет остаться при Павле. То все перегорело, испепелилось.
Миусов некоторое время смотрел на Валентину усталыми, осовелыми глазами, потом ответил:
— Я вам не верю, Валентина. Как вы могли думать о своей любви сегодня? Нет, нет… конечно, мы не вольны в нашем сердце, но, знаете, лучше съездите за сиделкой, Ларион Дмитриевич оставил адрес и телефон.
Глава двенадцатая
После несчастья с Павлом как-то все разом оставили квартиру Миусовых, хотя, может быть, это только казалось, потому что в тот вечер у них собрался, как говорила Ольга Семеновна, весь свет. Но Родиону Павловичу, который, бывало, никогда не сидел дома, а теперь почти все время проводил у больного, казалось, что их все забросили. Каждый день бывал доктор Верейский, заходила Люба, которая старалась как можно больше ходить, как будто чтобы вознаградить себя за долгое сидение в кресле, изредка заглядывала Ольга Семеновна — вот и все. Дело в том, что он едва ли даже помнил всех посетителей того вечера, так что, когда Люба пришла в первый раз, Родиону Павловичу было новостью, что она выздоровела и может ходить. Пелагею, Лосева, Устинью и Матвея Петровича он совсем не помнил, а если и помнил, то как какой-то сон. Состояние какого-то столбняка не проходило, хотя он теперь уже и слышал, и видел, и говорил, как полагается. Это было скорее внутреннее, сердечное отупение, спячка, внешним же образом это выражалось разве только некоторою большею против прежнего одутловатостью лица, рассеянным взглядом слегка осовелых глаз и молчаливостью.
Вот и теперь, сидя уже полчаса с Любой, дожидавшейся, когда проснется Павел, Родион Павлович ничего не говорил, щуря глаза, словно он сделался близоруким. Люба казалась горбатой и не очень похорошела от своего исцеления. Даже как будто лицо ее несколько утратило свою птичью определенность и все черты слегка смазались, что очень к ней не шло, лишая выразительной остроты и не накладывая никакой мягкости. Ноги ее, когда она сидела, не касались пола, так она была мала, подбитый вороненок. Хотя она теперь ходила и даже преувеличенно была все время в движении, было страшно за каждый ее шаг, за каждый поворот: вот свалится, вот разобьется. И не только близким, знавшим недавнюю Любину болезнь, так казалось, даже на посторонних она производила такое впечатление, словно она ходит по льду или стеклу.
Родион Павлович отлично знал, что девушка недолюбливает его, но теперь это сознание не возбуждало в нем неприязни, а просто несколько стесняло, делало еще молчаливее, хотя он и не пытался угадать, за что Люба его не любит. Не любит и не любит, — что ж тут поделаешь? Вот Павла любит, да и есть за что. Вообще она, кажется, человек справедливый, несколько странный, впрочем.
Видаясь теперь с Миусовым чаще и бывая с ним более продолжительное время, Люба, в свою очередь, как-то присматривалась к нему, не то стараясь понять привязанность к нему Павла, не то видя в самом Родионе какую-то перемену и не зная, куда она поведет. Действительно, состояние Миусова походило на положение маятника, когда тот на одну терцию, сотую терции вдруг висит вертикально, и не знаешь, позабыл, куда направится его размах. Она мало говорила с Родионом Павловичем, словно остерегаясь или чувствуя себя виноватой перед ним.
Походив безо всякой видимой цели по комнате, Люба подошла к Миусову и сказала просительно, но сухо; сухо, почти сердито именно потому, что просительно:
— Родион Павлович, у меня к вам есть просьба.
— Пожалуйста.
— Вы только не удивляйтесь и не думайте обо мне худо.
— Что вы, Любовь Матвеевна, зачем же я буду так думать! В чем же дело? я слушаю.
— Видите ли, в тот вечер… ну, когда я выздоровела, я была очень взволнована… вы понимаете, все это несчастье… я говорила, может быть, чего не следовало бы говорить… я имею в виду свое признание, что я люблю вашего брата. Он, к счастью, не слышал его.
— Я тоже был взволнован тогда и тоже ничего не слышал.
— Ах, да! как это глупо все выходит!
— Но ничего, я теперь слышу, и вы, кажется, менее взволнованы. Так в чем же просьба?
Люба потерла себе висок и будто про себя пробормотала:
— Ужасно глупо! Будто институтка. Недостает еще, чтоб я покраснела!
— Не без этого, — проговорил Миусов улыбаясь и вдруг перестал бояться или стесняться этой покрасневшей девушки.
Люба заметила улыбку и, рассердившись, но по-новому, от собственной слабости
рассердившись, умолкла, будто пойманная с поличным. Рассердившись теперь уже на свой гнев, она покраснела еще больше. Миусов молчал, будто наслаждаясь смущением своей собеседницы.
— Вы, кажется, рассердились, Любовь Матвеевна? Простите, что я пошутил, вы уж очень серьезная.
— Да, я очень серьезная, а вы не совсем такой, как я думала.
— Да я и изменился за это время.
— И слава Богу.
— Уж этого я не знаю.
— Поверьте.
— Охотно верю, со стороны виднее. Но в чем же все-таки ваша просьба?
— Пустяки. Я просто хотела вас просить, чтобы вы не передавали Павлу тогдашних моих слов.
— Хорошо. Но ведь тогда был не один я, притом другие слышали, наверное, лучше меня. Например, Ольга Семеновна или ваш же батюшка.
— Да, это правда. Но мне не хотелось, чтобы именно вы об этом говорили Павлу.
Родион Павлович помолчал, вероятно, соображая, почему Любе особенно неприятно будет, если именно он будет об этом говорить. Неизвестно, что он подумал, но только, улыбнувшись еще раз, он ответил:
— Хорошо, я исполню вашу просьбу. Смешная вы все-таки, Люба. Сидели в кресле, были какая-то злюка блаженная (простите, что я так говорю), а стали ходить — сделались барышня, как барышня.
Люба была даже скорей удивлена, чем рассержена такими словами, но и удивлению, и гневу был тотчас же положен конец, так как из соседней комнаты донесся голос Павла.
Люба, как всегда теперь, поцеловалась с больным, но присутствие Родиона так вдруг стеснило ее, что она повернула голову, и поцелуй вместо щеки попал ей в нос. Все трое рассмеялись, но от Павла ускользнуло выражение какого-то смущения, вдруг появившееся на Любином лице и сейчас же исчезнувшее. Говорили, как всегда, по-видимому, но когда Павел завел на минуту глаза, Люба сказала тихонько Родиону Павловичу:
— Я очень жалею, Родион Павлович, о нашем сегодняшнем разговоре, теперь я чувствую себя при