Р. (вскочив с койки): Ты дивись! Он же меня посадил, и он же землячок! А ну катись отселя, не доводи до греха, юда!
П.: Вот те раз! Я же и юда!
Р.: А кто же — я, что ли?
П.: А то не ты!
Р.: Я!
П.: Ты! Кто меня фрицам продал?
Р.: Сам попался!
П.: Сам-то сам, да если бы не ты, я бы как-нибудь вывернулся… А то: господин следователь, он комсомольский секретарь, я его знаю. Ух, шкура! Из-за тебя я и парюсь тут и всей заслуженной карьеры лишился. У меня уже орден был и две медали…
Р.: А ты меня за что посадил в тридцать-то девятом!
П.: Я, что ли, тебя посадил? Да и за дело!
Р. (хватает чайник и замахивается): Уйди-и, гад! Убью-ю!
П. (отступает на шаг от окна и злобно смеется): Давай, земеля, давай! Бей по решке — может, сломаешь, а я тут тебя палкой встречу… Думал, подвел Полина под монастырь, а сам фрукты-яблоки будешь кушать? Нет, земеля, погрызи вот теперь арестантского хлебушка вволю, а то до войны-то, видать, не накушался его!
Р. (чуть не плача): Уйди! Христом Богом прошу, уйди от греха!.. (Из-за угла вывернулся надзиратель.)
Надзиратель: Эт-та что такое? Что за крик?
Р.: Гражданин начальник, убери его отсюдова! К нашему окну запрещено подходить! Я буду жаловаться!
Надзиратель (Полину): Ты чего тут?
Полин: Я, гражданин начальник, ничего. Это я так — мимо шел, а этот вот крик поднял на всю Ивановскую… Что же и пройти нельзя, что ли? (Уходит, прихрамывая. За ним надзиратель.)
Р.: Ах, сволочь, ах, христопродавец! За дело, грит, я тебя посадил! А! Это же надо! И чтобы мне его тогда шлепнуть, у немцев-то… Ну погоди, в другой раз я не оплошаю, юда!
(За неимением греческого хора, на сцене появляюсь я: мне эта трепотня изрядно надоела, и чем дольше я сдерживаюсь, тем бешенее горят потом мои глаза.)
Я: Слушай сюда, полиция! Вы здесь всего два дня, а у меня от вас уже голова трещит! Или вызывайте начальника режима — пусть он вас быстренько убирает в другую камеру, или сидите тихо, а не то я вам головы пооткручиваю! И про иуд ни слова: предатель на предателе, а все на евреев киваете. Сволота! Иуда хоть сам повесился, а вас в петлю и трактором не затащишь — жизнелюбы! Поняли? Ну? Отвечайте: поняли или нет?
Ф. молча кивает головой, Р. бормочет: «Понятно». Воцаряется гробовая тишина. Через минуту мне уже нестерпимо совестно, и я пытаюсь смягчить ситуацию: «Я вас предупреждал, что воплей и беспрерывного трепа не перевариваю. Вы же не одни в камере. Раз уж мы вынуждены вместе сидеть, давайте считаться друг с другом. В идеале каждый может заниматься чем угодно, но так, чтобы минимально мешать другому… Вы, понятное дело, без трепотни загнетесь через день, черт с вами — трепитесь, но не так громко и не беспрерывно, а то я могу не выдержать…»
Они молча принимаются за домино, а я в который раз погружаюсь в бесплодные размышления о проблеме карателей, а также о проблеме так называемого простого человека в экстремальной ситуации. Вспомнив брехтовского Галилея, я соглашаюсь, что «несчастна», то есть нестабильна, беременна грядущим распадом та страна, где честность синонимична героизму и мученичеству. Однако в данном случае речь идет не о мирной повседневности, а о войне: правомерно ли требовать героизма от каждого, и за отсутствие такового столь сурово наказывать? Черт его знает. Если бы они были просто негерои, а то ведь они еще и каратели… В конце концов я признал, что у Ф. и Р. была некая правда. Ничего удивительного: вон в какие пропасти их бросало. Они прошли огни и воды и фаллопиевы трубы — благородства в них не ищи, но в известной мудрости отказывать им не следует. Несомненно, основная вина за превращение пленного в карателя падает на то государство, которое принуждает к палачеству под угрозой смерти, и на то, которое заранее объявляет своих пленных предателями. Однако ничто не освобождает от ответственности самого человека, и эта ответственность тем больше, чем отчетливее были предварительные идеолого-личностные претензии данного лица.
Одновременно я прихожу к окончательному заключению относительно вины государства в той трагической истории, которую я зову проблемой Павлика Морозова. Когда-то его смерть была идеологически препарирована и подана населению в качестве образца, достойного всяческого подражания. В лагерях Павлик Морозов давно уже синоним наимерзейшего предательства — донос на родного отца. Да и сейчас наши уголовники, когда пишут покаяния, частенько упоминают Павлика Морозова как ярчайшее доказательство, на их взгляд, искренности раскаяния: я, дескать, всегда воспитывался на примере Павлика Морозова и только случайно оступился… В самом деле, проблема: с одной стороны, донос на отца (впрочем, не стоит забывать, что и папаша тоже хорош угробил сына), с другой — горячее служение некоей идее, которое, как ни говори, лучше обывательского равнодушия. Не мог же он делать исключение для отца (вспомним язвительное грибоедовское: «Ну как не порадеть родному человечку?»). Вот и выходит, что в смерти Павлика Морозова виновата патологически идеологизированная система, которая требует от несмышленыша фанатического обслуживания своих политических нужд и, вместо того чтобы наказывать любое несовершеннолетнее доносительство, поощряет его — за центнер пшеницы, выкопанный из кулаческого тайника, калечит мальчишеские души… Это первая степень подлости, а возведение смерти романтического доносчика в образец поведения для каждого — подлость второй степени.
Есть же уголовная статья за вовлечение несовершеннолетнего в преступление, должна быть и статья за вовлечение его в политику, в том числе и официальную. Иначе оправдан и гитлерюгенд с фауст- патронами в цыплячьих ручонках.
Кстати, одним из свидетельств некоторой гуманизации внутрисоюзного климата является и такой неброский штришок, как постепенное забвение «героического подвига Павлика Морозова».
Дискуссия по поводу понимания сути законов.
Ф., в качестве истинно русского, считает закон бесчеловечным изобретением буржуазного рассудочного Запада, чем-то жестко-холодным и противоестественным. Ему ближе нечто, идущее от сердца, — милость ли, кара ли… Конечно, не от сердца узурпаторов, а от сердца Богом помазанного государя.
Разумеется, мне тоже претят крайности немецкого (периода Третьего Рейха) толка — законопослушание в качестве высшей человеческой добродетели. На мой взгляд, маниакальная потребность в законодательном оформлении людоедства скорее область психиатрии, нежели социопсихологии. Поражаешься тому, сколь немного времени потребовалось (стоило лишь отгородиться штыковой стеной от всего мира), чтобы такое относительно нейтральное свойство характера законопочитание — трансформировалось в машинное бездушие. Впрочем, законопочитание — не столь уж и нейтральная черта характера: достаточно обозреть человеческую историю под этим углом зрения, чтобы понять, что, сколь бы ни были кровавы всяческие бунты — это всего лишь лужица рядом с морями крови, безнаказанно пролитыми и проливаемыми законопослушными и смирными людишками. И до дрожи омерзения непостижима именно эта потребность в детальном узаконении зверств — только тогда исполнитель искренне примиряется с собственной совестью или с чем-то там, во что превращается этот иудейско-христианский пар у исполнителей. Как его? Глобке, что ли? Тот, которого обвинили в разработке Нюрнбергских законов? Он пояснил, что отлично понимал бесчеловечность и безумие расовой политики и практики, но «хотел внести порядок в хаос», видимо, потому, что хаос более всего претит законопослушной душе, и как только хаос как-то (все равно как) упорядочен, он мгновенно обретает магическую силу над душами, поклоняющимися порядку — все равно какому.
Итак, я — за закон. За закон, обвенчавший свободу со справедливостью, за закон, но с ежеминутной оглядкой на совесть и гуманность, с правом в иных случаях на решительное «нет», с ответственностью перед неким международным судом, типа Нюрнбергского.
Р.S. (Специально для цензоров.)
Объективности для следует