ограничения в правах (гласный надзор, отметки о судимости в паспорте, ограничения выбора места жительства или работы и т. п.). В случае сохранения в СССР судебных преследований за инакомыслие отбывшему срок политзаключенному предоставляется возможность свободного выбора между повторным заключением и легальным выездом из СССР.
38. В отличие от регулирующих режим содержания заключенных гласных и тайных государственных законов, обеспечиваемых карательным аппаратом, реализация положения этого «Статуса» зависит от моральной стойкости политических заключенных. Каждый политзаключенный, отстаивая свои права, может ссылаться на этот «Статус», а также реализовать те или иные положения «Статуса» явочным порядком.
39. Изменения и дополнения к этому «Статусу», вызванные изменением обстановки в стране или изменением действующего законодательства и репрессивной практики, могут вноситься Комитетом защиты прав человека с учетом поступающих предложений.
«Хэппи-энд»
(послесловие редактора)
Пришлите мне книгу со счастливым концом.
Книга со счастливым концом перед нами. Эпилог дописан жизнью и хорошо известен большинству читателей: «И свобода вас встретит радостно у входа…» Сюжет завершен, и можно поставить точку.
Вместе с тем завершен и другой сюжет — сюжет этой книги, параллельный авторскому, но и отдельный от него. Книга освободилась — точнее сказать, сбежала — раньше автора. Писалась она в виде писем — единственный вид литературного творчества, разрешенный узнику. Большинство из них адресовано жене, Сильве Залмансон, и тетке, Елене Боннэр. «Сильва, дорогая…», «Люся, здравствуй, дорогая…» — а затем рассказ, очерк, проект статуса политического заключенного, философический трактат.
В конце 1978 года пачка фотографий и стопка машинописных листов оказались у меня на столе. Кто-то снимал с рукописи микрофильм, кто-то выталкивал его за границу, кто-то уже здесь, с нашей стороны, за кордоном, увеличивал фотографии и отдавал на машинку. И на каждом этапе что-то терялось, погибало, обрывалось и перепутывалось. Беспорядочная груда отрывков лежала передо мной. Связь между ними иногда слабо угадывалась, а иногда не угадывалась вовсе.
Подлинник рукописи показал мне Эдуард Кузнецов в первые же дни его свободы. Это был обыкновенный непостижимый арестантский фокус, последовавший за разговором о том, как освобождали, как обыскивали, как не дали забрать ничего из бумаг… «Но полрассказа я все-таки унес», — сказал Кузнецов и положил на стол листочки, кусок рассказа «Кандаламша». Я забыла спросить, как унес: вид рукописи был поразительнее любого чуда. До этого упоминалось пару раз: «Я у нас в лагере один умел писать на микро». Я догадывалась: мелко писать на маленьких листочках. А это были полоски из тончайшей бумаги — какой иногда прокладывают цветные репродукции в хороших изданиях — в высоту не больше сигареты, в длину — не длиннее школьной тетради. Листочки были синеватые от равномерной заполненности буквенной вязью, столь плотной и мелкой, что прочесть без увеличительного стекла вряд ли возможно. А написать возможно? Возможно ли написать это близорукому человеку, в очках, в три погибели согнувшись, на нарах усевшись, положив на колени книжку, пристроившись в ночи поближе к свету заоконного фонаря? И на увеличенных фотографиях почерк тверд и разборчив, буквы ровны… Оказывается, возможно.
Нет такой профессии — «герой». Есть такая профессия — «писатель». О том, что не каждый герой — писатель, свидетельствуют книги многих героев последнего десятилетия, выпущенные в эмиграции. Что не каждый писатель герой — говорить даже неловко, банально. Но эту банальность хотелось бы мне частично оспорить. Такой в русской литературе выдался век двадцатый, что таланта как бы и мало для писателя, и если дар не подкреплен готовностью жизнью за этот дар расплатиться, то и самый даровитый окажется… кем? — ну, хоть бы Катаевым. Иной писатель на Западе был бы Сартр. А у нас, глядишь, — всего лишь Федин. И что, разве таланта ему не хватило? Так что писатель — профессия опасная, и, если кто талантливый, но к риску и бедствиям не готовый, пусть лучше сразу обучается на затейника.
Эдуард Кузнецов — писатель. Не лагерь, не уникальный жизненный опыт сделали из него писателя. Его опыт потому уникален, что он настоящий писатель. Писатель, настоящий, не дает уроки жизни. Но жизнь дает ему урок литературы. Настоящий писатель умеет научиться литературе у той жизни, какая ему досталась. Кузнецов справедливо полагает, что «всюду жизнь» и что шестнадцать лагерных лет снабдили его хорошим знанием жизни вообще. Нравственные проблемы, которые перед Эдуардом Кузнецовым поставила зона, перед иными его современниками ставит повседневный быт научного института или газетной редакции, а перед другими — общественное существование в русской эмиграции.
Проза Кузнецова мало считается с формами литературного и политического этикета. Условности для него есть вид несвободы. В его прозе опадают последние остатки лагерной экзотики, развенчивается безусловная ценность страдания, а устоявшиеся репутации беспощадно сверены с истиной. На сегодняшний день лагерь — не только особая форма жизни, но и особое общество: сюда сброшены представители всех оппозиционных мнений. Лагерь нынче — не только узилище, юдоль страдания, но единственный в России дискуссионный клуб, горнило, где отковывается идеологическое оружие для будущих социальных битв. От демократов-правозащитников до откровенных русских фашистов — все здесь. Ответственность писателя заставляет Кузнецова за общей гримасой страдания увидеть разные лица. Он обнаруживает, что и на нашей стороне накопилось уже много дутых репутаций, прямого пропагандного вранья. И Кузнецов, вмешиваясь в идеологический маскарад, это вранье разоблачает, не веря, что правому делу может повредить правда.
Уже публикация отрывков из этой книги — до освобождения автора — породила жаркую дискуссию в русской эмиграции. Стало быть, книга достигает цели.
День за днем перебирая листы, я пыталась угадать, восстановить эту книгу. И, как могла, справилась к самому концу апреля. Вечером книга ушла в набор. А наутро сын покрутил ручку транзистора и закричал: «Мама, твоего Кузнецова освободили!» «Моего Кузнецова…». Он был «мой Кузнецов» еще с той поры, когда в последний день 1970 года мы укрепили у себя в ленинградской квартире, зажав между стеклами книжной полки, вырезку из газеты о смертном приговоре Кузнецову и Дымшицу — и сроках для остальных «самолетчиков». Эту вырезку мы не снимали до самого отъезда.
«Кузнецова освободили…». У Андерсена есть сказка о девушке, которая должна освободить от чар своих заколдованных братьев. Она плетет им рубашки из крапивы, обжигая себе пальцы. Она едва успевает к сроку, но, когда рубашки накинуты — дикие лебеди снова становятся юношами. Я долго плела рубашку из жгучего вороха лагерной крапивы. И едва кончила эту работу — спали чары и узник вышел на свободу.
Никак не отделаться от чувства, что между этими событиями есть связь.
Итак, перед нами книга со счастливым концом. Если позабыть о том, что шестнадцать лагерных лет не вытрешь ни из памяти, ни из сердца. Если позабыть о том, что порок отнюдь не наказан, а торжество добродетели отнюдь не полное: сколько еще наших узников пропадает по лагерям…
«Пришлите мне книгу со счастливым концом!..»
Примечания
1