мало привлекательная. Пришла даже Мария Михайловна Шкапская[68] , она сидела рядом с Толстой. С важным видом выгонял посторонних Лаганский. Были Никитин, Клюев, Садофьев, Всеволод Рождественский, Борисоглебский. Народа на выносе было немного, публика не знала; «летучки» разбрасывались почему-то, говорят, только на Загородном. Полонская положила в гроб хризантемы. Впервые я заметил, что у Тихонова голова вся седая. Когда скульптор кончил свое дело, гроб вынесли на катафалк – в ту комнату, где происходят все собрания в Союзе писателей. Снимались у гроба – Ионов, Клюев, Садофьев… Маленькая задержка, – пока пошли вниз за инструментом. Понесли: я шел слева, на узкой лестнице гроб прижимал несших к стене; несли Рождественский, Браун, Козаков[69], Борисоглебский и др. Внизу нас встретил последний марш, было торжественно.
Я хотел плакать и не мог. За гробом шло около сотни людей. Баршев[70] заказал специальный вагон для тела и распорядился, чтобы процессию пустили в ворота, с Лиговки, прямо к платформе. Очень быстро двигалась процессия.
ПАМЯТИ ЕСЕНИНА[71]
Виктор МАНУЙЛОВ
Меня уже многие спрашивают, что я знаю о смерти Сергея Есенина. Ничего, кроме того, что было в газетах. Узнал я об этом 29 декабря утром в редакции газеты «Молодой рабочий», где я редактировал литературный отдел. Я не поверил. Побежал по другим редакциям. В одной (газета «Труд») некий деятель литературы подтвердил, что телеграмма получена, озлобленно попросил не мешать работать и разразился ругней по адресу босяка и хулигана, которому давно было пора отправиться восвояси, затем досталось и мне – оказалось, что я прибежал не первый, что справлялись уже многие, – как будто действительно что-либо важное произошло. Много было сказано непроходимых глупостей, – но я не дослушал, побежал в «свою» редакцию – «Бакинский рабочий», – в этой газете печатался всегда Есенин, здесь его ценили. Тут уже началось экстренное заседание по организации гражданских панихид и пр. Мне было как-то не до того. Я ушел.
В еще большее уныние повергла меня вся эта панихидная болтовня. Я выслушал все траурные заседания терпеливо. Скулили профессора о том, что, мол, «не уберегли паренька в лапоточках, поэта голубой Руси». Перевирая каждую цитату, тот самый «литературный деятель», который вчера еще ругался в редакции, теперь распространялся о трагедии поэта, выражавшего определенную идеологию определенного шатающегося слоя. Все эти самодовольные лицемеры, отворачивавшиеся от Сергея при его жизни здесь, среди нас, в Баку, – теперь говорили о потере величайшего русского поэта, бывшего чуть ли не другом всех этих ораторов, льющих крокодиловы слезы. Было жаль, что Сергей не может прийти сюда и запустить во всю эту публику увесистой бутылкой, – чтобы не трепались зря.
Конечно, ни на одном заседании я не выступал ни с речами, ни с воспоминаниями – слишком было тяжело, даже не от самой потери, но от всей этой гадости неудержимого словоблудия. И стихов не написал. Живому легче писалось, а теперь вот какая-то немота одолела – и начал было писать ругательное «На смерть Есенина» по адресу всей этой панихидной публики, но и того не докончил – не стоят они этого, и ругаться не хочется. Очень было трудно и тяжело. Только сейчас смог я вернуться к запущенной за эти дни переписке, чтению, работе; только теперь могу говорить и вслух вспомнить о Сергее.
Грустно мы встретили Новый год. О Есенине как бы условились не говорить, но все думали о нем, и трудно было отвязаться от этой мысли. Я предложил два тоста: «За четыре искусства: искусство жить, искусство любить, искусство терпеть и искусство молчать». Второй: «За странствующих комедиантов».
Тостов не поняли и почти не поддержали, а я их предложил не случайно.
Когда я вспоминаю о Сергее, мне представляются чаще других следующие картинки.
Первая: Москва. Тверская. Кафе «Стойло Пегаса». На эстраде имажинисты и халтурящие актеры – внизу жрущие спекулянты. Все в синем табачном дыму. Душно и скучно.
Лето 1921 года. Я еще меньше, чем теперь, со своими стишками, о которых теперь стыдно и горько вспоминать. Сижу у стены на красном диванчике. Рядом Есенин, а на сцене актеры читают стихи Шершеневича[73]. В перерывах Есенин перелистывает мою тетрадочку. Критикует. Только не по-брюсовски – неоспоримо и авторитетно точно, но больше интонацией, говоря не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Потом вспоминает о своих первых опытах. Спрашиваю о «Марфе-Посаднице». «Я, – говорит, – ее шестнадцати лет написал. Конечно, такой теперь уж не напишу – другой стал. Я ее люблю, хоть и ничего тогда еще не смыслил».
Потом уж не помню, о чем говорили, – кажется, о пирожных. Я просил для себя эстраду и был горделиво рад, когда получил согласие на выступление в «Стойле» и гонорар в 25 рублей. Тогда я любил еще читать и все это воспринимал иначе. На своем выступлении я наскандалил, прочтя «Сапоги» с ругательными выпадами против Шершеневича.
В тот же вечер Есенин уплатил эти злополучные 25 рублей и ласково-ласково, не строго, сказал мне, что, к сожалению, меня больше не сможет выпустить на эстраду, так как я позволил себе слишком многое. И тогда же, кажется, дал записку (на обратном листке тетради со стихами), просьбу – пропустить меня на первое чтение «Пугачева» на Арбате в Доме им. Грибоедова, в литературном особняке (там я впервые увидел Брюсова). Эта тетрадь с его запиской была через год украдена по дороге из Тифлиса в Баку – помню только, что текст записки приятный.
На другой день в литературном особняке читался «Пугачев». Все были захвачены – Есенин читал с редким воодушевлением и мастерством, слегка задыхался, но звонко и буйно – так через два года после он