которых шла ветровая воля его поэзии». Все это я ему и высказал. Выслушал он это уважительно, как всегда.
– Да, мне это говорят, – сказал он. – Но я могу и получше сделать.
Потом, помолчав:
– Понимаете, хотелось изобразить… Люблю я мужиков этих, коров, телеги, хомуты…
Он сделал какой-то жест, хотя, вообще, еще не жестикулировал рукой. Рыжеватое лицо засветилось. Но ничего не округлилось у него. Я предложил ему две-три мелких поправки.
– Что ж, это можно. Оно, в самом деле, ловчее.
Потом встал, прошелся. Скользнул взглядом по книжным полкам. И как будто вне связи с тем, о чем шла у нас речь, полюбопытствовал:
– Не заглушаете вы себя среди этих знаний?
– Почему это вам пришло в голову? – спросил я, не отвечая на вопрос.
– Да так, у нас в народе говорят: не виляй умом, как собака хвостом.
Если бы это сказал другой, можно было бы заподозрить обидный смысл. Но в словах Есенина ничего не было, кроме наивности, которая граничила, правда, с хитростью. Между тем с улицы уже доносились звуки вечера.
– Как мы увлеклись, – сказал он, – уже звезды сияют.
Мы вышли в сад. В самом деле, уже танцевал гуляка-месяц, как думал, наверное, Есенин.
– Зачем вы это с Городецким? – спросил я.
– С Городецким? – удивился он. – Ах да! Ну, это ничего; люди и не то делают, да проходит.
– Вы, поди, выпиваете уже вместе?
– Это нам по климату. Да кто Богу не грешен?..
Опять прошла Маша. Он прищурил левый глаз, поднял правую бровь.
– Что-то есть в них такое, чего «не встречал в ваших барышнях, – сказал он, едва она скрылась за балконом в своей светлой кофточке.
– В ком в них?
– Да вот в этакой… В бабенке!
Затем он перестал ко мне ездить. Лишь изредка встречал я его в местах, где он читал стихи, а вслед за тем – частушки. Что меня удивляло в этом чтении, так это самый переход от стихов к частушкам. Разная сущность какая-то сидела в нем тогда, когда он читал стихи, и тогда, когда пел частушки. В стихах его белели снега, синели дали среди придорожных берез, мерцали свечи прадедовских времен. Что-то волновало сердце неясным раздумьем. В частушках же ничего не было, кроме озорства, часто похабщины. И пел он их забулдыгой, с хмельными интонациями, под свою пресловутую «тальянку». Но переходил он от того к другому без борьбы. В глазах искрилась лишь веселость.
Его окружали какие-то люди. И мы даже не говорили здесь друг с другом. Но раз – по выходе уже «Радуницы» – мы столкнулись как-то на углу Невского и Садовой. Под белесоватым небом высились многоэтажные дома, и все кругом было сутолокой столичной жизни. Он остановился, тронул рукой волосы.
– Знаете, «Радуницу» мою выпустили…
Он мне даже книжки не прислал; об ее же издании хлопотал и я. Написана она была им, кажется, еще в Москве. А в те дни, когда она была привезена им, мой знакомый А. П. Еремин, директор Елисеевской больницы в Лесном, сказал мне как-то, что у него есть денежный излишек, который он предназначает на издание какого-либо поэта из народа. Я предложил ему на выбор «Радуницу» Есенина и «Шляхам Жыцця» Янки Купалы, белорусского Шевченко, с которым тоже был лично связан. Еремин, однако, остановился на Купале, с которым соединяли его белорусские симпатии. Теперь книжка вышла наконец.
Оказывается, он уезжал на время в деревню.
– Ну, что же, хорошо вам уплатили? – спросил я. Он усмехнулся.
– На это и кота не прокормишь.
Затем, помолчав:
– Холодно как! Хорошо бы теперь водки выпить.
В самом деле, сеял мелкой изморозью ветер. Я стал с ним прощаться.
– Я зайду к вам… «Радуницу» привезу.
– Честное слово?
– Честное слово.
– Смотрите же, я жду вас.
Он в самом деле приехал на другой же день. Топилась печь в моем кабинете, и свет пламени спорил с блеском снега, который был здесь же где-то. За окнами все было бело… Стоял сад в инее. Что-то хрустнуло в звонкой тишине. А в доме было домовито. И неуловимая черта отделяла одно от другого.
– Нравится мне у вас, – сказал Есенин и вынул свою «Радуницу» из кармана.
– Милости просим, с кого гривен восемь, а вам – даром. На ней значилось: «Дорогому Л. М. На ласковом слове спасибо».