Уловив, однако, выражение моего лица, он заулыбался.
– Да, да, не все до большого доходят…
Стали говорить о деле, и он совсем развеселился.
– Ну, что ж! В час добрый…
Когда уж мы совсем сошлись, он по-детски блеснул глазами.
– Прибавьте гривенник… на квас! Товар ведь первый сорт.
– И не просите…
– Ну пятачок… на семечки.
Я качнул головой в знак отрицания.
– Ну, деньги вперед!
– Ладно, ладно.
– Не ладно, а сейчас… Зато лишнего не беру. Наконец, нежно дотронулся до моей руки.
– С вами сладимся.
И стал расспрашивать меня про дом. Он помнил даже то, что в моей памяти давно выветрилось.
Жены моей уже не было в живых; и от Трезора оставался лишь бугорок земли в саду.
– Как далеко это все, – сказал он. И грусть о прошлом засветилась в его глазах. Я заговорил о нем самом. Он сказал, что был на родине.
– Ну, что ж… деревня?
Он прошелся, как будто не расслышав вопроса. Затем, помолчав:
– Пустая жизнь. Скучная, как дорога… Прямо на смерть направлена.
– С Клюевым виделись?
– Да, да… – Опять помолчал. – Бывают счастливцы!
Я стал прощаться с ним.
– Желаю вам избавиться… – пошутил я, указав на «зубную» боль его.
– Пожелайте мне лучше смерти. Я вам, как отцу духовному, – ответил он в тон. И такой тоской – тоской опустелого дома – повеяло от его слов.
Тут только он мне вручил свое жизнеописание<…>[104] .
Из Ленинграда Есенин, конечно, уехал. Правда, через год я его увидел вновь здесь. Но увидел бездыханным, в коричневом гробу под дуб. Волосы зачесаны были назад. Под глазом ожоги… Я шел за гробом, и странный смысл проступал сквозь ритм его стихов, напоенных кровью:
Говорят, лирический поэт не должен жить долго. Не всегда, конечно, это так. Однако смерть Есенина – поэта, который с таким хмельным чувством вошел в литературу, унаследованным от мужицких предков, и с такой смертной тоской ушел из нее, а вместе с тем из самой жизни, – в самом деле, по-особому связала поэзию его с тем, что было в нем личного. Иван Бунин в своей статье о самородках называл Есенина «хамом», «жуликом», «мерзавцем». Нет, это не так. Мы редко воспринимаем образ поэта в одном фокусе. Этому мешают противоречия, из которых соткан его облик. Если это верно вообще, то особенно верно по отношению к Есенину. Но едва он, полный сил и замыслов, лег бездыханным, все, что в нем было противоречивого, слилось в то единое, чем была жива конкретная личность его. Из пьяных мотивов, из стихов скандалиста встал живой Есенин, и едва ли он был жив когда-нибудь так, как был жив в этом коричневом гробу, как жив теперь под бугорком земли.
Августа МИКЛАШЕВСКАЯ
Сложное это было время, бурное, противоречивое…
Во всех концах Москвы – в клубах, в кафе, в театрах – выступали поэты, писатели, художники, режиссеры самых разнообразных направлений. Устраивались бесконечные диспуты. Было в них и много надуманного и нездорового.
Сложная была жизнь и у Сергея Есенина – и творческая, и личная.
Все навязанное, наносное столкнулось с его настоящей сущностью, с настоящим восприятием всего нового для него, и тоже бурлило и кипело…
Познакомила меня с Есениным актриса Московского Камерного театра Анна Борисовна Никритина, жена известного в то время имажиниста Анатолия Мариенгофа. Мы встретили поэта на улице Горького (тогда Тверской). Он шел быстро, бледный, сосредоточенный… Сказал: «Иду мыть голову. Вызывают в Кремль». У него были красивые волосы – пышные, золотистые. На меня он почти не взглянул. Это было в конце лета 1923 года, вскоре после его возвращения из поездки за границу с Дункан.
С Никритиной мы работали в Московском Камерном театре. Помню, как Никритина появилась у нас в театре. Она приехала из Киева. Она очень бедно была одета. Черная юбочка, белая сатиновая кофточка- распашонка, на голове белый чепчик с оборочкой, с пришитыми по бокам локонами (после тифа у нее была обрита голова). В таком виде она читала у нас на экзамене. Таиров и Якулов пришли от нее в восторг. Называли ее «Бердслеевской Соломеей». Она уже тогда очень хорошо читала стихи. И эта «Бердслеевская