- 1
- 2
И вот рыжий Екимыч важно-преважно уселся на железное сиденьице косилки; и вот косилка поехала, застрекотала по самому раздолью, а председатель и вся его бригада с литовками в руках рассыпались по закраинам, по кустарникам, там, где на лошадях с машиной не проехать.
И вот безо всякой вдруг команды, а словно бы само собой, все вокруг тоже стронулось, пошло, замелькало, замельтешило пестрыми платками, цветными рубахами, зааукало веселыми голосами, завжикало острыми косами так звонко, отрадно и солнечно, как не бывает даже и в самые лучшие праздники.
Запах только что подкошенной и тут же увядающей травы поплыл над лугами густо. Застригли по-над самою землей воздух, ловя вспугнутую конями и косцами мошкару, быстрые ласточки. Забегали вдоль прокосов, подхватывая на ходу гусениц и букашек, молодые черно-крапчатые скворцы. Налетели было на подмогу к своим папкам, мамкам, к тетушкам и дядюшкам и мы, девчонки и мальчишки.
А так как единственная для нас работа — ворошить сухое сено — еще не поспела, то и мы, как скворчата, зашныряли по всему лугу. Кто из нас высматривал по выкошенным местам шмелиные, полные медовых сот гнезда; кто выбирал из влажных травяных валков крупную землянику, а кто помчался опять смотреть, как работает на косилке Екимыч.
Но на самом раздолье луга, где широко и безостановочно кружилась косилка, солнышко теперь припекало совсем уже ярко и горячо. И ребятишки потоптались, потоптались тут, поглазели издали на мерно шагающих под стрекот косилки лошадей да и улепетнули обратно к ельникам, к логу, к прохладным бочагам, которые так и манили в них искупнуться.
Дежурить на солнцепеке я остался один. И это было даже лучше, так как у меня на Екимыча и на косилку имелись все те же собственные, никому еще неведомые расчеты. Я думал: «Умается по жаре-то и Екимыч… И как только он встанет, да как только с сиденья слезет, так я его по-приятельски и попрошу все мне в косилке показать, все про нее объяснить и даже, быть может, маленько проехаться… А когда у меня станет получаться, тут, глядишь, и сам Пургин подойдет и скажет: „Добро!“»
И вот я стоял, на косилку глядел, и каждый раз, когда она, стуча и бренча всеми шестеренками, проезжала мимо, то пускался рядом вприпрыжку и кричал Екимычу:
— Екимыч, а Екимыч! Отдыхать-то не собираешься, что ль? Смотри, вон кони и те упарились!
Но важный Екимыч по-прежнему и головы не поворачивал, и вожжей не натягивал, а только быстро отвечал:
— Отойди от греха… Подсеку, ахнуть не успеешь.
И лишь когда горячее солнце набрало полную высь, когда короткие тени от лошадей почти исчезли, а слепни и мухи принялись одолевать так, что не стало никакого терпения, Екимыч тпрукнул и, устало кряхтя, слез на скошенную траву.
— Чертова качалка! Все отхлопал себе, — сказал он про сиденье косилки и, задрав подол рубахи так, что обнажилось потное тело, принялся утирать ею затылок, коричневую, всю в мелких морщинах шею и красное, словно бы только что из бани, лицо.
— А ты на качалку-то меня посади, а сам рядышком походи… Так лучше управимся, — сразу было заюлил я, да Екимыч обернулся в ту сторону, где двигались развернутой цепью косцы.
Там, справа и чуть впереди всех, мелькала куцая кепочка Пургина. Во весь разлет своих крепких рук, широко расставив ноги, он так взмахивал острою литовкой, что Екимыч удивленно хмыкнул и утираться перестал.
А моего хитрого предложения он будто бы и не слышал, а лишь, надув щеки, отпыхнулся, помотал головой и опять было веялся за вожжи.
Но тут завизжали, заплескались ребята за елками в бочаге, и Екимыч завистливо прислушался.
Он прислушался, а я вмиг его понял.
— Чего, — говорю, — стоять, зря слушать; сбегай да и сам оплеснись… Тут ведь рядышком, тут всего до воды два шага…
И Екимыч не очень-то уверенно сначала, а потом все смелей и смелей заморгал на меня и, оглянувшись на далеких косцов, зашептал:
— Верно! Я мигом… А ты, Ленька, знаешь что? А ты постой, погляди, чтобы кони не отвязались. А я — одна нога там, другая — здесь: а то, брат, по этакой-то тряске да по жаре так мороком всего и обносит, силы больше нет!
И он прикрутил вожжи к железной подпорке сиденья и, приседая на ходу так, чтобы его не заметил Пургин, затрусил к темным елкам, к синему бочагу.
Ну, а я, довольнехонький самим собой и очень гордый внезапным доверием Екимыча, обошел так и этак косилку, Я потрогал ее нагретое солнцем сиденье, потрогал облепленные зелеными листьями и былинками колеса, а потом обошел и лошадей.
Я хотел было погладить более покладистого характером Сударика, но теперь и он, а тем более Воронко, так притопывали копытами, так били хвостами и головами, стараясь отогнать от себя злющих слепней, что я притрагиваться к лошадям не решился.
Я лишь насгребал две большие охапки травы и подсунул им под самые морды.
Оба мерина в охапки сразу уткнулись, захрумкали, топотать стали реже.
И вот тут мне в голову пришла соблазнительная мысль: «Чего это я стою рядом с косилкой и напрасно теряю золотое время? Дай-ка вспрыгну на самое сиденье… Тогда получится, я совсем как настоящий на косилке ездовой!»
И я — вспрыгнул.
А Воронко, привыкший к тому, что если седок на месте, то надо, не дожидаясь никаких понуканий, тут же и вперед подаваться, голову вскинул, на хомут, на постромки налег да и пошагал…
Послушный Сударик тоже, разумеется, тронулся.
А поскольку косилка была выключена, и ходовые колеса крутились легко; а так как из-за елок выскочил весь мокрый Екимыч и с перепугу заорал несуразно! «Держи-и! Держи-и! Зарежет!» — то Воронко, увлекая за собой и Сударика, и косилку, пустился теперь во всю свою прыть.
И пустился он не вдоль начатого прогона, а наискосок, через некошеную траву, прямо к своему Пургину. Пургин-то издали всю эту картину увидел, сам закричал, сам руками замахал; ну, смышленый Воронко решил, что это его ко всему прочему еще и сам хозяин к себе зовет.
И вот кони, закусив удила, мчатся. Екимыч, стараясь их упредить, жмет-нажимает, топочет сапожищами вдоль ельника. Косилка со звоном, лязгом по кочкам скачет; а я уцепился обеими руками за жесткие края сиденья и чувствую, что если меня еще разок вместе с косилкой как следует подбросит, то я так под стальные ножи и полечу.
Я понимаю: мне надо бы хоть за вожжи ухватиться, да они привязаны далеко под сиденьем, и мне их в такой ужасной тряске не достать.
Я понимаю: мне надо бы хоть «Тпру!» крикнуть, да губы меня не слушаются, у меня дух и тот весь переняло.
И тогда я сжался в комок и рванулся с сиденья вниз, и покатился кубарем незнамо куда и как, лишь бы подальше от этой проклятущей косилки!
Земля и небо перевернулись, еще раз перевернулись, а когда я опомнился и, словно перепуганный заяц, сел столбиком в траве, то косилка и кони стояли уже далеко от меня, не двигались. Их перехватили сразу с двух сторон Пургин и Екимыч. И я увидел, как Пургин, кратко взмахнув рукой, сказал Екимычу что-то такое крепкое, что Екимыч лишь головой крутнул и даже попятился.
А потом они кинулись в мою сторону. И я хотел было вскочить, от них спасаться, да улепетывать было некуда. Ко мне и слева, и справа, отовсюду по всему лугу тоже бежали люди.
Бежали, кричали: «Мальчишку подкосило! Леньку Астина машиной подкосило!» — и бежала среди толпы моя тетушка Астя, и видно было, что у нее от ужаса так все и отнимается, и она то и дело встает и опять бежит.
Но всех раньше ко мне подскочили Пургин и Екимыч. Я зажмурился: «Ну, будет сейчас трепка так трепка!» А Пургин — весь, как стена, белый, лицо худое, страшное — сцапал меня железными руками, над травой, над собой вызнял, мигом всего глазами обшарил да еще и спрашивает:
— Жив?
— Жив… — отвечаю я.
Тут он меня обратно на землю поставил, и тетушка Астя так на траву с ходу и села, заплакала, а сам Пургин опустился рядом со мною на корточки, глаза в глаза мне смотрит и почти уж спокойно говорит:
— Сбезобразничать хотел, а?
— Нет, — всхлипываю, — поработать…
— А зачем? Ты еще маленький.
— Затем, — отвечаю, — что за работу-то ты мне, может, часы бы ходики подарил…
— Какие такие ходики? — так и опешил Пургин.
— Да такие, как у меня! — подсунулся услужливо Екимыч. И, все еще виновато помаргивая рыжими ресницами и утирая ладонью мокрые волосы, он пустился объяснять:
— Ему, Николай Арсентьевич, не столько ходики нужны, сколько знакомство с тобой. Личное. Он все уши мне прожужжал, все говорит: «Скажи да скажи про меня Пургину!» — а теперь вот, видишь, взял да и сам, как сумел, тебе и представился.
— Не может быть! — удивился еще больше Пургин и опять с великим интересом заглянул мне в лицо: — Неужто это ты из-за моей персоны на косилку полез?
— Угу, — покраснел я, и тогда Пургин как-то очень уж хорошо рассмеялся, и встал, и притянул меня за плечо к себе: — Ну что ж… Считай тогда, что мы уже и приятели. А вот насчет серьезной работы, Ленька, так давай сначала по-дружески померяемся.
И он привлек меня еще ближе, и макушка моя оказалась ему как раз лишь по светлую пряжку пояса, и он мне сказал:
— Эх-х, вот беда! Для настоящей работы ты пока еще все-таки не дотянул… Но и тут дело поправимое. Давай договоримся так. Расти-подрастай до будущего лета, считай это моим заданием, а на будущее лето померяемся опять. А как увидим, что подрос, так тут тебе и вожжи в руки… Согласен? Идет?
— Идет! — улыбнулся, наконец, я сам.
И все вокруг тоже заулыбались, все радостно засмеялись. Потому что всем, наверное, понравилось, что вот всегда очень занятой, всегда строгий-престрогий Пургин теперь почему-то ни капли не строг.
И на этом можно бы мой рассказ закончить. Можно бы, если бы не одно обстоятельство. А обстоятельство это такое, что еще раз встать с Николаем Арсентьевичем рядышком и посмотреть, насколько я выполнил его задание, мне уже не пришлось. Не пришлось ни по его вине, ни по моей.
Всего через день после этого нашего знакомства грянула весть, что началась война, и наш председатель Пургин ушел на фронт.
Ушел вместе со своим Воронком, потому что им-то двоим и тут, на всю, на всю долгую войну, расставаться не полагалось.
- 1
- 2