представить себе не могу. Ведь они там не по избам сидят, а держат оборону в чистом поле.
Бабушка шелестит одними лишь губами что-то невнятное, испуганное. В сенях опять бухает. Борька пугается сам, таращится в дырку в полузамёрзшем окне.
Сад за окном — чёрный, обледенелый. Резкие тени от него тонко и знобко дрожат на колюче светящемся снегу. Дрожат и звёзды в бездонной пустоте над садом, лишь огромная луна спокойно глядит из морозного венца своего, но спокойствие её — жутковатое…
Чего дедушка боялся в ту зиму, то и стряслось. Яблони погибли почти все. Выстояла только одна — помоложе, у самой избы под окошками, да и та наполовину.
Почки весною набухли на тех ветках, что тянулись к затишку, к избяному теплу, а вся вольная сторона яблони так и осталась неживой, будто её опахнули огнём. Зато яблоки на уцелевших ветках стали потом наливаться на диво. Корни в земле, как видно, сохранились все и всю свою живительную силу гнали теперь к этим немногим плодам.
Дедушка сразу и решительно взял их на учёт. Ещё тогда, когда яблоки были совсем зелёными, он сказал:
— Гляди мне, Борька! Околотишь хоть одно — выдеру.
Мать с бабушкой услышали разговор, вступились:
— Бирки на каждое навесь! Бирки! Ишь чего, старый, пожалел… Яблочка внуку. Да ему нынче и побаловаться больше нечем.
— А нынче баловаться и не время, — упрямо ответил дедушка. — Нынче о сурьёзном надо думать, в завтрашний день смотреть.
И показал при этом опять на того же Борьку, как будто он, Борька, этот завтрашний день и есть.
Борька тогда не понял ничего, но, боясь и в самом деле схлопотать дёру, к яблокам не прикасался, хотя и висели они, наливались по-за самым окном. Распахни раму, потяни за ветку — и они тут, в избе!
Суть тогдашних дедушкиных слов дошла до внука лишь в канун первого сентября. Борьку стали собирать в школу, во второй класс, и тут вдруг обнаружилось: идти ему не в чем.
Под тёплыми летними дождиками, под радугами да под вольным солнышком маленький, всегда считавшийся недоростышем Борька вдруг вымахал чуть ли не на целую пядь. Правда, и от этого он не стал богатырём, но когда мать вынула из сундука всю его прошлогоднюю школьную обувку-одёжку, то так и охнула:
— Матушки-светы! Что делать теперь?
Не лезли на Борьку ни старые стоптанные башмаки, ни суконное пальтецо, ни истрёпанная вдрызг шапчонка.
Бабушка попробовала шапчонку помять, растянуть хоть чуть-чуть, но — бесполезно.
А дедушка тут же и не преминул напомнить всем тот старый разговор о яблоках.
За окном яблоки теперь уже не алели, они все давным-давно полёживали в кладовке под замком у дедушки, но дедушка всё равно торжествующим и даже немного ехидным жестом показал на окно, на жёлтую и теперь по-осеннему совсем лёгкую яблоню:
— Во-от… Скупердяй был ваш дедушка, сердились на дедушку, а выходит — дедушка был прав! Схрупали бы яблочки просто так, из-за одного лишь баловства и — конец. А они нам нынче — во спасение… Деревенский народишко теперь, чтобы ребятам своим хоть какую одёжку справить, последние припасы, хлебушко да картошку на рынок потащит, а мы обойдёмся вот этим баловством — яблочками… Мы Борьку приоденем — на их!
— На три-то десятка? — удивилась мать.
— А хоть бы и на три! Тут всё дело в том, когда на рынок ехать. Ежели заявиться с таким товаром, скажем, под самый Новый год, то выгода может произойти немалая. К Новому-то году и в войну каждому яблочка охота… В общем, тут надо по всем правилам соблюсти коммерцию.
— Коммерса-ант… Купец с колхозной конюшни! — не удержалась, съехидничала в свою очередь бабушка. — Сидел бы уж там у себя, лошадям хомуты ушивал и что не следует не городил… Совесть надо иметь. У людей повсюду нужда, а тебе — выгода.
— А у нас не нужда? — взвился опять дедушка и остался при крепком своём мнении.
Но пока суд да дело, пока время ехать на рынок по дедушкиным расчётам не подошло, Борька стал ходить в школу в отцовских старых рабочих сапогах, в дедушкиной стёганке, а когда кончились солнечные сентябрьские деньки и начало примораживать, то оказался на Борьке и вот этот малахаище.
Малахай был тоже дедушкин. А точней сказать, так даже и прадедушкин. Потому что сам дедушка Николай его ни разу, наверное, и не надёвывал. Он вынес его Борьке всё из той же кладовки, где хранились у него под замком не только яблоки, но и всякий, как часто говаривала бабушка, «столетний хлам».
Правда, малахай на рухлядь походил ещё не полностью, свалявшаяся овечья шерсть из него от времени повылезла не вся, — ошарашивал он в первую очередь величиной своей.
По чьему заказу его сотворил таким необъятным тот давнишний деревенский мастер-шапочник — теперь уже неведомо. Можно лишь предполагать, что в старину все мужики в этой деревне, а стало быть и Борькин прадедушка, были удивительно большеголовыми; но вот когда это сооружение оказалось на самом Борьке, то ему почудилось в первый миг — стоит он под лохматой копной.
Ребятишки в школе ещё с крыльца закричали:
— Смотрите, смотрите, малахай идёт! Сам по себе малахай на тоненьких ножках в больших сапожках к школе топает!
Но тогда Борьку это не задело ничуть. Приятели его, деревенские ребятишки-школьники, и сами-то щеголяли в нарядах не лучше Борькиных; и он бы преспокойно похаживал себе в школу в том, что есть, да тут произошло ещё одно очень важное событие.
Вернулся по ранению домой с фронта здешний кузнец Иван Лямин, и его сын Вася пришёл в школу в танкистском шлеме.
Шлем этот — кожаный, скрипучий, с чудесными кожаными гребешками на макушке — так всех мигом и сразил!
Учительницу на уроках в тот день почти никто не слушал. Все только и шептались про Васину обнову. На переменках в классе стояли невообразимые шум, толкотня. Все лезли к Васиной парте; все — кто в очередь, кто без очереди — шлем примеряли; а когда прозвучал последний звонок, то из класса никто не вышел, пока с места не поднялся сам Вася. Зато, когда он, наконец, шлем нахлобучил и застегнул снизу на блестящую пуговку, то ребята, как по команде, повалили за Васей на улицу валом.
Даже у деревенской околицы, где общая ребячья дорога начинает рассыпаться на отдельные, каждая к своему двору тропинки, никто от Васи не отстал, никто домой не повернул, а Вася и сам деловито, важно прошагал мимо своего дома. На задворках, на берегу здешней речки Тихвинки он сказал:
— А ну, кто со мной по льду кататься?
И все с великою готовностью ответили:
— Я! Я! Я!
Не стал отвечать один лишь Борька. Не стал потому, что ему вдруг сделалось обидно. Обидно оттого, что приглашать всех на лёд было не Васино право, а его, Борькино, право. Игру эту, как только речка замёрзла, придумал он, и приглашал ребят после уроков на лёд всегда он, а тут этот Вася не успел шлем на голову натащить, а уже полез в командиры.
Самое же обидное то, что первой на Васин клич отозвалась Даша Сапожкова.
Жила Даша Сапожкова всю жизнь рядышком с Борькой, в соседнем через дорогу доме. Они и до школы играли вместе, и в школу пошли вместе, а когда белобрысенькую, кругленькую, всегда румяную Дашу всё тот же Вася взял да и обозвал однажды не Сапожковой, а Ватрушкиной, то Борька так ему поддал, что тот сразу примолк.
Всех раньше, самой первой показал Борька Даше и вот эту вот игру. Игра была с виду пустяковой, а на самом деле до ужаса прекрасной. Надо было под берегом на мелком заливе среди мёрзлой и усыпанной снегом осоки найти ровную белую прогалину. Разбежаться и, рискуя попасть в полынью, проехаться под треск льда на каблуках по этой прогалине, а потом на тёмную, пропаханную в снегу дорожку лечь вниз лицом и глядеть на речное дно сквозь лёд.
Бывало так, что там ничего особенного и не видно. Одна только жёлтая рябь песка на дне да катящиеся по дну, по течению чёрные мусоринки, палые листья. Но бывало и так, что лежишь, смотришь, а