Анна Федоровна крепко задумалась, а я смотрю на нее и тоже думаю: «Вот новости! Зачем нам она? Только и будет, что причитать. С ума сведет». Я даже испугался, что она согласится, а я отказать не смогу, но тут произошло вот что.

Анна Федоровна стрельнула юркими глазами туда-сюда, тяжко вздохнула и этак осторожно спрашивает Бабашкину:

— А платить кто будет? Ты или Катерина потом?

— Что? — опешила Бабашкина.

— Я говорю, платить кто будет? Ты? Или Катерину ждать велишь? Ежели Катерину, так сама знаешь, дождемся ли…

— Что-о! — уже не спрашивая, а просто не зная, что и сказать, поднялась Бабашкина. И, задыхаясь от гнева, пошла горой на Анну Федоровну. Она так побледнела, что я испугался, а Федоровна соскользнула со скамьи, попятилась к порогу, зашарила за собою дверь. На лице у нее не страх, а недоумение: чего это Бабашкина так вскинулась?

Разгневанная старуха наконец продохнула, сама ударила длинной рукой в дверь, топнула:

— Вон, мерзавка притворенная! И на пути моем больше не попадайся.

Вытолкав Федоровну, старуха долго не могла опомниться. Мы тоже притихли. Потом она подошла к ведру, зачерпнула кружку холодной воды, выпила, отдышалась и сказала мне уже совсем спокойным голосом:

— Собирай ребят, собирайся и сам. Поживете у нас. Козу тоже к нам переведем.

Она шагнула к комоду, велела Наташке:

— Поди, Наталья, принеси какую-нибудь корзину — белье сложить.

Наташка покорно пошла в сени, а я как представил наш дом пустым, без людей, с висячим замком на двери, так мне сразу стало не по себе. Я представил, как наша комната и кухня мало-помалу наполняются холодом, а в стылой трубе одиноко посвистывает ветер, а на крыльцо падает и падает снег, и никто по утрам этот снег не сметает, крыльцо превращается в сугроб, на нем ни следа.

А еще мне привиделось: идет по тополиному нашему переулку к заброшенному дому почтальонка. В руке у нее треугольное солдатское письмо, но перед заметенным крыльцом она останавливается, смотрит на замок, на холодные окна и не знает, что с письмом делать…

Я бросаюсь навстречу Наташке, отбираю у нее корзину, выкидываю опять за дверь.

— Нет, тетя Таля. Из своего дома мы никуда не пойдем.

Глаза 9

«ПОЗИЦИЯ»

На первых порах к нам в дом заглядывали не только соседи, но и все мамины подруги. Забегали они после смены, впопыхах, усталые, иззябшие. Они торопливо расспрашивали меня, не надо ли чего. Полы помыть или постирать бельишко? Но полы я мыл сам, белье выстирали Бабашкина с Тоней, и я каждый раз отвечал: «Нет, ничего не надо».

Такой ответ женщин не обижал. Даже наоборот. Услышав отказ, они принимались неведомо за что хвалить меня, а похвалив, тотчас уходили: ведь у каждой по домам сидела такая же орава ребят, как наша, а то и побольше.

Да я и рад был, что эти посещения коротки. Я терпеть не могу, когда меня жалеют. А женщины только и делали, что наговаривали жалостные слова то мне, то ребятишкам. Пользы от этой жалости никакой — одно горе. Малыши потом долго сидят грустные. Вот даже старуха Бабашкина — и та порой рассиропится, начнет вздыхать да приговаривать: «Ленюшка, Наташенька, Шуронька…» А зачем?

Старуха заглядывала к нам теперь часто, да тоже ненадолго. Теперь она замещала маму на стрелке. Она раскопала в своих сундуках потертую железнодорожную фуражку и стала надевать ее поверх платка. Она прямо так и приходила к нам — в этой фуражке. Войдет, не торопясь накинет фуражку на отдельный гвоздь; рядом на вешалку повесит все остальное: платок, телогрейку, чехол с сигнальными флажками; а потом сядет за стол, выложит на клеенку горсть сушеных, тонко нарезанных яблок и обязательно заставит нас кипятить самовар.

Яблочные дольки мы клали в рот вместо сахара, прихлебывали кипятком, и, хотя яблоки были кисловатые, получалось вкусно.

За яблочным чаем тетка Евстолия сообщала нам известия про нашу маму. Эти известия она узнавала от Абрама Васильевича: тот нет-нет да и дозванивался по телефону до больницы; дозвониться удавалось редко, и мы знали про нашу маму лишь то, что ей сделали операцию и теперь она в палате для тяжелобольных. Здоровье у нее то получше, то похуже, то опять немного получше.

— Борется! — говорила старуха. — Борется наша Катя с хворью, и нужен ей теперь спокой да спокой.

Она сурово смотрела на каждого из нас, давая понять этим взглядом, что за мамин покой отвечаем и мы, тут вот сидящие.

А под конец вечера, то ли ее так разогревал кипяток с яблоками, то ли на нее действовал Шуркин беспомощный вид, когда он, сонный, начинал ей соваться в колени, а только вся суровость со старухи слетала, и она принималась наговаривать эти самые жалостные слова: «Шуронька, Наташенька, Ленюшка…» Единственный, кто никогда никакой напрасной жалости не выказывал мне, так это Валерьян Петрович.

Директор пришел к нам в тот же вечер, когда я отказался переселяться к Бабашкиным. Старуха нажаловалась, и он сразу спросил, чего это я заупрямился.

— Нет, не заупрямился, но уйти из дома не могу.

— То есть? — потребовал ясного ответа Валерьян Петрович, и я рассказал обо всем, что передумал в те недавние минуты.

Я не раз видывал в окрестных деревнях заброшенные дома. Они стояли с гнилыми крыльцами, с рыжими мертвыми замками на дверях. В эти избы, покинутые однажды, обратно уж редко кто возвращался. А я не хочу свой дом видеть таким. А я хочу: пусть в нашем доме всегда шумят Шурка с Наташкой; пусть всегда сквозь талое окно смотрит на улицу мамин цветок — ванька мокрый; пусть каждое утро над нашей трубой поднимается теплый дым. Ведь от всего этого нам с ребятами кажется, что папа и мама рядом с нами. А если и не с нами, то все равно скоро возвратятся — дом-то жив!

Директор ни разу не перебил меня, слушал внимательно, а потом потер свою круглую бритую голову, сказал:

— Ну и ну! Мистика-фантастика какая-то. А впрочем, ты прав. Когда я уеду на фронт, мне бы тоже хотелось там думать, что мой дом без меня не опустел.

В голосе Валерьяна Петровича послышалась грусть. Я подумал о его безлюдной, населенной лишь книгами квартире, о его нетопленой кухне с примусом на холодном печном шестке и сразу сказал:

— Ваш дом тоже не опустеет. Ваш-то дом, если считать по-настоящему, всегда в школе. А разве школа опустеет? Ни за что!

Валерьян Петрович задумчиво посмотрел на меня, ничего не сказал, а потом встал и произнес уже совсем другим, бодрым голосом:

— Что ж, быть по-твоему! Оставайся, держи оборону здесь.

— Какую оборону? — насторожился я.

— А такую, брат, что дела твои теперь вроде солдатских. Занял позицию, держи до конца.

— Сдержу!

— Ну-ну, — усмехнулся он. — Только и от товарищеской помощи не отказывайся. У вас дрова-то хоть есть?

Дров у нас оставалось недели на две. Валерьян Петрович сам осмотрел невысокую поленницу:

— Небогато. Но в лесу, на школьной делянке, дрова есть. Разрешаю взять из моего пая. Насчет лошади договорюсь. Управишься?

— Управлюсь! Держать позицию, так держать!

Вот так вот просто, как мужчина с мужчиной, мы и поговорили с Валерьяном Петровичем. Разговор крепко запал мне в память, особенно по душе пришлось сравнение моих нынешних дел с боевой позицией. Это сравнение мне так понравилось, что я сразу стал считать себя сильной, самостоятельной личностью, которой есть чем гордиться.

А что в самом деле? Разве гордиться нечем? Разве без мамы и безо всякой там домовницы дом-то я хуже веду? Нет, не хуже! Разве малыши у меня голодные или неумытые ходят? Нет, не ходят! Я вообще могу обойтись безо всякой подмоги, любую работу могу делать сам, силы и воли у меня теперь на все хватит. Пусть потом все удивляются, пусть говорят: «Аи да Ленька! Такую заботу один своротил!»

Как только я начал о себе так думать, то сразу и дела домашние стало делать куда интересней.

Раньше, к примеру, стоят вечером на кухне пустые ведра, в них даже донышки высохли, а я все равно за водой в потемках не пойду. Я все равно стану ждать утра. А теперь — нет. Теперь я говорю: «Сильный, самостоятельный человек темноты не боится!» И бегу хоть в ночь-располночь на колонку, и шагаю оттуда с полными ведрами, и чувствую, как под моими ногами позванивает мерзлая земля. Позванивает и вроде бы даже прогибается!

Ну, может, она и не прогибается, но зато я сам о себе думаю: «Вон я какой!»

Я так разошелся, что когда у Наташки на платье прохудился локоть, так даже и за это немужское дело взялся сам.

Дырка была крохотная, но промаялся я с ней целый вечер. Когда управился, повесил платье на спинку Наташкиной кровати и очень довольный завалился спать. А наутро услышал рев.

Я вскочил, думаю: что такое? Наташка сидит, держит платье в руках и заливается. Я говорю:

— Ты что? Приснилось что-нибудь? Брось, не думай! Лучше посмотри, как локоток-то я тебе залатал.

А у Наташки слезы ручьем, она едва выговаривает:

— За-ла-тал! Уж лучше бы не брался… В чем я в школу теперь пойду? Все платье мне испортил.

— Почему испортил? — удивился я, потянул к себе платье и ничего плохого не вижу. Заплата как заплата. Обыкновенная, кругленькая. Ну, правда, платье черное, заплата темно- зеленая, так вечером при лампочке разницу было трудно различить. И нитки, конечно, надо было взять черные, так ведь черных-то я не нашел. А во всем остальном хорошая заплатка! Новенькая такая и, главное, крепкая.

А Наташка все равно ревет, одеваться не хочет, насилу я ее уговорил. В школу она отправилась только тогда, когда мы с ней закрасили чернилами белый шов и самоё заплатку.

— Пусть лучше клякса, чем такая стыдобушка, — оценила мои труды Наташка.

Зато валенки подшивать я научился сразу, безо всяких промашек. Видно, на какое дело у человека талант есть, так это дело пойдет тут же, а если таланта нет, так, сколько ни старайся, ничего из себя не выжмешь.

У меня вот обнаружился талант на подшивку валенок. И делал я это быстро, даже с некоторой лихостью. Дратву сквозь подошву продергивал со свистом, сам в это время тоже насвистывал, шило у меня в руках так и мелькало. Это умение открылось во мне как раз вовремя. Наташкины, Шуркины да и мои собственные валенки еще с прошлой зимы были разношены вдребезги.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×