Потому сразу и спросила:
— А фамилию ее он не называл?
— Называл, — тяжело вздохнув, сказал Петя. — Я фамилию не запомнил, но точно не Кузнецова.
— Так как же мне тогда сказать, знакомы мы или нет? И с чего эти вопросы?
— Больно она мне одного человека напомнила, — отчего-то Петя стал совершенно мрачным и добавил по-французски: — Vous avez me revient en premier bieu.[48]
— Ну вот, опять вы по-французски изъясняетесь. Я же вас просила!
— Я сказал, что сразу про вас вспомнил, — на этот раз он перевел совершенно честно, хотя и эти слова вполне могли посчитаться за комплимент. — Среди моих знакомых нет иных девушек, столь умных.
— Спасибо за добрые слова и за то, что обо мне вспоминаете. Но когда же мы в архив пойдем?
— Да хоть завтра, если вам будет удобно?
— Завтра суббота, у нас в театре спектакль. А по воскресеньям архив не работает. Получается, в понедельник?
От нашей прогулки и от общения с приятными людьми на душе сделалось совсем легко. И с чего я в полицейском управлении привязалась к этому городу, с чего он мне стал казаться неприятным? Здесь, как и всюду, есть разные люди. Можно подумать, в Москве, в Лондоне или Париже мне одни только приличные и приятные люди встречались. А вот перед Петей неудобно. Может, стоит ему рассказать, что это я сдавала экзамены? Но ведь если сказать «а», то следует сказать и «б»? Соображает Петя отменно, а сложить два и два и без его соображения можно. Станет расспрашивать про французский язык, придется рассказать про Париж Тут же футбол припомнится, следовательно, и про Лондон говорить придется. А главное, придется говорить про родителей, отчего погиб папа, почему я при живой маменьке с дедушкой разъезжаю по неведомым краям. А уж обо всем этом мне по-прежнему разговаривать тяжело. Опять же, отчего-то в разговоре столь запутанные истории несерьезно выглядеть начинают. По жизни драма, а то и вовсе трагедия. А в разговоре выходит фарс, а то и хуже того — водевиль с куплетами. Можно, конечно, отказаться отвечать на такие вопросы, но тогда и вовсе не стоит ни о чем говорить.
Нет, хватит о грустном. Что мне, голову нечем занять?
26
В субботу в театре произошло… Если говорить коротко, то я сначала вполне могла лишиться своего дедушки, который сперва едва не задохнулся, а чуть позже получил сильный удар по голове. Да я и сама едва не умерла, притом в числе многих других людей из числа присутствующих на премьере. На счастье, никто не пострадал и даже театр уцелел.
Это если говорить коротко. А если рассказывать подробно, то случилось вот что.
Началось все днем на репетиции. Это была репетиция пьесы господина Шпажинского, автора, на мой вкус, скучного, но отчего-то модного. Александр Александрович оцарапал ногу торчащим из декорации гвоздем. Понятно, что это привело его в дурное расположение духа, и он потребовал тут же убрать этот гвоздь. Испуганный его гневом рабочий гвоздь тут же и выдернул, отчего вся декорация едва не обрушилась на головы господ актеров. Но дело быстро поправили, а Екатерина Дмитриевна тем временем принесла склянку с какой-то мазью и прямо здесь же на сцене смазала царапину Александра Александровича.
Вскоре все успокоилось, и репетиция завершилась без новых эксцессов.
Но склянка с мазью была благополучно всеми забыта на сцене возле самой будки суфлера и неподалеку от рампы. Да еще с неплотно закрытой крышкой. Едва начался спектакль, как под лучами ламп мазь растаяла и обратилась в жижу наподобие масла. Но это было еще полбеды. Беда случилась, когда наш трагик Петр Фадеевич Белоконь, читая на самом краю авансцены свой монолог, нечаянно ту склянку пихнул ногой, и она опрокинулась. Масло потекло, и по большей части стало стекать прямо в суфлерскую будку. Мало того, что оно залило дедушке брюки и сюртук, так от источаемого им запаха ему вскоре едва не стало плохо. Но приходилось терпеть.
Запах, хоть и в меньшей мере — поток воздуха из хорошо прогретого зрительного зала шел в сторону сцены, а не наоборот, — распространился и в партер. Дамы в креслах первого ряда стали морщить носы и усиленно обмахиваться веерами.
Далее происходило следующее. Произнеся слова:
Петр Фадеевич по замыслу должен был повернуться, сделать несколько шагов в глубину сцены и уже оттуда закончить свою реплику. Но, оборачиваясь, он нечаянно наступил в пролитую на сцену мазь, поскользнулся и грохнулся всем весом на ту самую ширму в форме раковины, что скрывает голову суфлера от зрителей.
Публика застыла от неожиданности, господа актеры, ожидающие своего выхода в кулисах, попросту онемели. Но главное было еще впереди. Дело в том, что актер Белоконь был опытным трагиком, артистом старой закалки, приученным к тому, что независимо ни от каких осложнений роль должна быть доиграна до самого последнего слова, до финальной ее точки. А потому, несмотря на то что в данный момент он сидел на сломанной раковине суфлерской будки и, по сути, на голове самого суфлера, он произнес следующую фразу своего текста:
— Но, буду честен пред собой, я низко пал!
Дедушка, в первый момент остолбеневший от неожиданности происшествия, тут уже почувствовал, что он больше не в состоянии удерживать на своей голове такую тяжесть, потому как Белоконь весит никак не менее пяти пудов, а то и больше. Вот дедушка и убрал потихоньку свою пострадавшую голову. В первые мгновения, картон, из которого была сделана раковина, хоть и расплющившийся, но опирающийся на края люка, показался способным самостоятельно, то есть без подпорки его головой, держать вес актерского тела. Но уже во второе мгновение он все же проломился окончательно, и на словах трагика, все еще продолжавшего свою роль:
останки раковины и сам трагик окончательно провалились в люк То есть не совсем окончательно: ноги и голова не пожелали проскользнуть в «разверзшуюся пред ним бездну» и остались торчать над рампой. Чуть позже с помощью дедушки ему таки удалось полностью покинуть сцену.
Это рассказывать долго, а так все случилось за неполную минуту. И вот тут все в театре: актеры за кулисами, зрители в зале, служители в проходах, истопники и буфетчики, подглядывающие через занавеси на дверях зала, все осознали суть происшествия. По театру прокатилось землетрясение, он буквально содрогнулся от хохота, переходящего в истерику. Мне и самой едва не сделалось дурно, а в ложах, говорят, и вовсе дело доходило до обмороков.
Господин Вяткин свою газетную заметку о происшествии в театре так и озаглавил «Искусство истребовало свои жертвы, или Двенадцать обмороков в конце трагедии».
Да, вот еще. Александр Александрович, прочитав эту заметку, вполне благожелательную и