годы теснились свиньи и тяжело топталась корова, – топтался он у своего мольберта….
Как-то раз, в жаркую послеполуденную пору Епифанцев пристроился к группе доярок, только что подоивших своих коров и отдыхавших на прогретом солнечном пригорке в ожидании машины. Он с охотой выпил кружку парного молока и чуть-чуть в стороне набрасывал в альбоме женские лица. Со всеми он был знаком, и доярки не стеснялись его присутствием, говорили о семейных делах и честили, по обыкновению, начальство.
На одну, новенькую, Епифанцев, поглядывал пристально. Лет девятнадцати, рослая и красивая, она единственная среди доярок была не в халате, а в брючках, заправленных в высокие сапожки. Яркая желтая кофточка из гладкого, играющего на солнце материала оттеняла ее темные не по-здешнему волосы, забранные тоже желтой ленточкой. В разговоре она участия почти не принимала, но охотно смеялась вместе с другими, легко и беззаботно закидывая голову.
Епифанцева поразило, как она, оставив в литровой банке больше половины недопитого молока, попросила соседку: «Слей-ка мне…» и помыв руки, набрала молока в ладони и ополоснула лицо.
– Как же ты так? – удивился он. – Это же молоко…
– А, чего там! – отмахнулась девушка. – Литрой больше, литрой меньше. Кто его, молоко-то, меряет?
– Она, вишь, молочко доить, молочко пьеть, и молочком умываитси… – пропела одна из доярок, Анна, постарше других, глухо повязанная по лбу и щекам белым платком.
– До плана не хватит – все едино, водой разбавят… – добавила ее подруга, и все согласно хохотнули.
– Кдавдя у нас, как кувалдочка… – сказала та, что сливала ей на руки.
– Ничего… Взамуж вот выйдет, саму издоят быстренько. Они, мужики, на это способные… – огрызнулась еще одна доярка, изможденная и остроскулая, со злым взглядом. – За мужиком не залежишься…
– Думаешь, что твой пьет изо дни в день, так и Клавкин пойдет туда же?
– А куды денисси, бабоньки?! – вздохнула Анна. – Прямо так вот своими руками и удавила бы тех, кто эту водку придумал…
На Епифанцева они не обращали внимания точно так же, как на корявую сосну у края выгона, или на большой замшелый валун, бог весть когда и почему оказавшийся средь чистого поля. Он был вроде бы своим, привычным, как деталь пейзажа, но из другого мира, и как сосна, как этот валун, как птицы, наконец, мог присутствовать, но не мог, с их точки зрения, не мог – разделить их повседневные житейские дела, их заботы и тревоги…
– Ну, ладно, бабоньки… Вон и Серега катит… Явилси, не запылилси. Подмогни-ка мне, Клавдея, а то у меня седни так в поясницу встряло…
И они, взявшись вдвоем за ручки молочного бидона, понесли его к дороге, на которой фырчал и отплевывался сизым дымком совхозный грузовичок.
Примерно неделю спустя, ранним июньским утром, гудящим от пчел, Епифанцев по привычке пошел побродить с этюдником. Пробравшись сквозь плотные заросли молодого березнячка, он вынырнул на аккуратную круглую прогалинку и зажмурился от ударившего прямо в глаза солнца.
– Ты чего же это, ровно молодой, за мной подглядываешь?! – вдруг раздался озорной голос и художник увидел Клаву, шутливо замахнувшуюся на него косой. Действительно, он застал девушку врасплох. Она косила на потайной полянке в лифчике и коротко подоткнутой юбке, прикрыв голову от щедрого солнца косынкой.
– Вот напугала, дура-баба! – в тон ей огрызнулся Епифанцев. – В самом деле зарежешь, разбойница!
– А я не баба… Все корят, что до сих пор в девках хожу… – совершенно серьезно сказала Клавдия, не делая ни малейших попыток прикрыться и обтирая обзелененое травяным соком лезвие косы.
– Чего ж так? – осведомился Епифанцев. – Или на белом свете парней не осталось?
– Парней хватает… Плохих-то вон – навалом. Пятачок пучок даже не в базарный день… А мне вот хорошего хочется… Остальным бы только лапать да вон, вроде тебя – подглядывать…
– Да не подглядывал я… Ей-богу… – залепетал пристыженный художник. – Я через березнячок шел напрямую на Грибово. Вот на тебя и наскочил нечаянно. А ты чего ж тогда не прикроешься? – не удержавшись, съязвил он.
– А чего, от меня убудет? Смотрите – ну и смотрите! – дернула она плечом и снова принялась косить.
Епифанцев завороженно следил за вспыхивающей в ее руках всякий раз на замахе косой, смотрел на белые открытые плечи Клавдии, чуть порозовевшие от загара. Мокрая от пота спина ее тоже мягко отсвечивала на солнце.
Некоторое время Клава косила, не оборачиваясь. Потом остановилась и вернулась к кустам, где в кошелке у нее лежал брусок для точки. Сильными четкими ударами она стала отбивать косу.
– Ну, все смотрите? – спросила она.
– Смотрю… – честно признался Епифанцев. – На тебя смотрю… Красивая ты, Клава. Знаешь… – чуточку смущенно хмыкнул он. – Мне все это нарисовать хочется: лужок этот в цветах, и березнячок… Видишь, как лучи в нем играют? Словно струны солнечные натянуты? И тебя, конечно. Вот так как есть – с косой, и с подоткнутым подолом…
– Ишь, чего захотели! – отмахнулась Клавдия. – Трава-то, она ждать не будет… Как-нибудь другим разом! – И опять принялась за свое серьезное дело.
…Епифанцев пришел на тот самый взгорок, где впервые увидел Клавдию, с уже почти готовым этюдом к картине, которую про себя называл «Доярки обедают». Тень и свет на этюде так хорошо контрастировали с бело-черными живыми пятнами сонно, но безостановочно жующих возле него ярославок. Он осветил яркое желтое пятно клавиной кофточки на зеленом и прописывал небо. Сегодня было оно хорошим – глубоким, с рельефно вылепленными облаками. На той стороне Волги меж небом и землей протянулась из лиловато-розовой тучи тонкая кисея дождя.
Увлеченный работой он не услышал, но обостренным чутьем уловил, что за его спиной остановилась женщина. На него пахнуло чистым запахом молодого тела, парного молока и теплого навоза.
– Красиво-то как… – протяжным удивленным голосом произнесла она совсем по-детски, и Епифанцев, не оборачиваясь, понял, что это – Клава.
А она, движимая властно-влекущим, но непонятным ей самой чувством, протянула руку и бережно притронулась к яркому желтому пятну кофточки на холсте. – А это? Да неужто – я?
– Осторожней, размажешь! – предупредил Епифанцев. – Краска совсем свежая.
Клавдия испуганно отдернула руку и медленно поднесла к глазам палец, слегка, самую чуточку запачканный краской, вроде того, как остается тончайший след от пыльцы, если прикоснуться к крылу бабочки.
– Красиво… – утвердительно сказала она и вздохнула.
– Еще не готово… – объяснил Епифанцев. – Это еще набросок, подготовка к настоящей картине. По- нашему называется: этюд.
– Этюд… – повторила, запоминая незнакомое слово, Клавдия. – А картина когда будет?
– А вот еще материала наберу, тебя напишу покрупнее, подружек твоих. Лица, главное, закрепить мне надо, а остальное – проще, по памяти доделаю. По другим этюдам…
И Епифанцев, склонив голову на бок, пригляделся к собственной работе, словно бы со стороны.
Темно-коричневая пашня и зеленая трава – это были вечные краски земли, с вечным же куполом промытого голубого неба, опрокинутого над нею – вечные краски той неповторимой пронзительной чистоты и силы, которые всю свою жизнь пытались постичь великие художники до него, и будут стремиться постичь и закрепить на холстах после… Да так и умирают, не постигнув…
А румяные щеки Клавдии, невесомое облачко ее теплого молочного дыхания, солнечная желтизна ее кофточки – все это были краски молодости, так же вечно вспыхивающей, уходящей и снова возвращающейся на эту землю, чтобы было кому смотреть на эту красоту земную, чтобы было кому ощущать тягу неистребимой любви к жизни…
… – Время было голодное, но такое, Клава, знаешь, веселое… – рассказывал Епифанцев. – Все надеждами жили мир перевернуть. И художники тоже. Я, помню, натурщице своей мороженой брюквой