Что же произошло за эти несколько лет в реб-зелменовском дворе?
За эти несколько лет здесь ничего не произошло.
Двор, в сущности, был почти мертв. Он стал уже ни на что не способен, лишь глотал, как воздух, отовсюду слухи, а потом эти слухи грыз и прожевывал, как человек, лишенный аппетита.
Смерть дяди Зиши, видимо, и была последним крупным событием. Теперь двор походил на русло реки, из которого отвели воду. Ничего как будто не произошло. Здесь только мимоходом прошла революция и захватила с собой по пути нескольких человек, которые ей понадобились, остальное же осталось лежать, как пустая скорлупа.
Итак, на что же похож реб-зелменовский двор?
Реб-зелменовский двор похож на старый пруд, вода в котором загнила. Она зеленеет под свисающими ветвями; сам воздух больной, хотя золотой карась порой еще бултыхнется в тине, и тогда морщится толстая зеленая кожа воды.
Так что напрасно Тонька и Фалк вернулись однажды звездным, бледным рассветом из своего далекого города домой.
И действительно — что их понесло сюда?
Реб-зелменовский двор встретил их глубокой тоской — залатанным оконным стеклом, дырявой крышей и пустой бутылкой из-под керосина.
В то раннее утро вернувшиеся сорванцы слонялись по двору, глядя на все широко раскрытыми глазами и всему удивляясь. Молчаливые и чужие, с лицами, отшлифованными ветром, они смотрели на бородатых Зелменовых как на остатки какого-то древнего племени, и, быть может, это сплетни, кто знает, но говорят, что Тонька тогда вдруг возьми да и скажи:
— Гляди-ка! Вы еще живы?
Выходит, что Зелменовым и жить уже не надо!
В реб-зелменовском дворе тлело дикое любопытство. Бородатые Зелменовы ходили на цыпочках и долго смотрели из-под бровей на сорванцов, ждали, что вот они наконец выложат куски золота и подарки для бедных родственников.
Потом оказалось, что это, прости Господи, самая что ни на есть голь. Более того: обнаружился сплошной разврат, выяснилось, что всем известное письмо из Владивостока об их женитьбе было всего лишь насмешкой над обывательскими представлениями реб-зелменовского двора, который еще надеялся найти утешение в своих детях.
Проделка с письмом, говорят, дело рук Зишкиной дочки, но это ничтожество Фалк на самом деле вообразил себе Бог знает что и уже всерьез хотел платить ей алименты, когда она родила ребенка, во всяком случае не от него.
— Боже милосердный, ведь можно умереть от одних огорчений!
В тот звездный, предутренний час Тонька дяди Зиши привезла с собой издалека младенца, нисколько не похожего на еврея, а Фалк вернулся с исхудалым лицом и мутным взглядом опытного мужчины. На руке его чернел наколотый иглой якорь с обвитой вокруг него змеей — совсем как у арестанта.
Клеймо на руке Фалка наводило на ужасные мысли. Сначала пришло в голову, что этот молодец убил человека. Потом кое-как дознались, что это матросская примета. При попытке узнать точнее, что, собственно говоря, сие означает, следовал тут же на месте короткий ответ:
— Не ваше дело!
— Не вмешивайтесь, когда вас не просят!
Двор замкнулся в себе, и разговоры об этом прекратились. Так поступают Зелменовы. Двор перешел на шепот, то есть уста, которые жаждали высказаться, произносили слово лишь тогда, когда к ним приникало вплотную волосатое ухо, и забавно было видеть, как рука над большим ухом заслоняла позорную тайну Зишкиной девки:
— От чтения «Слушай, Израиль!», брат, не забеременеешь!..
После нескольких дней сплетен и огорчений реб-зелменовскому двору стало в конечном счете ясно: Тонька курит табак, пьет водку и плодит байстрюков, а на совести у этого ничтожества Фалка тоже непристойная любовь с какой-то Кондратьевой.
Цалка дяди Юды вертится по двору и ищет возможности расследовать историю Тонькиного ребенка. Он, который от любви стал уже тощим, как палка, ходит по квартирам и следит, чтобы никто не проронил доброго слова о его возлюбленной; он не стесняется даже просиживать целыми вечерами у тети Гиты и потихоньку точить ее:
— Вот увидите, тетя, из нее уже ничего хорошего не получится… Она слишком далеко зашла…
Тетя Гита его не слушает — она сидит и молится.
Цалел ведет себя некрасиво по отношению к Тоньке. Быть может, ему это надо простить, хотя бы за одно то, что в начале весны он выворотил камни из земли возле дома и на этом месте разбил садик с цветами. Известно для чего! Разве он не устроил этот садик в память того летнего дня, когда пошел с Тонькой к речке купаться?
Долгое лето просидел Цалел в этом садике, на низкой скамье, сидел и думал, а кругом из всех окон Зелменовы указывали на него пальцами:
— Вон сидит этот ненормальный, который не сумел справиться с Зишкиной дочкой!
— Вон он сидит, этот переучившийся!
Цалел всегда чем-то поглощен. Он ходит за Фалком, мнимым отцом Тонькиного ребенка, заглядывает ему в глаза и старается во всем угождать. Все вечера он просиживает у тети Гиты в дыму собственных папирос и качает чужую колыбельку — своего рода лекарство от проигранной любви.
И вот Цалел дяди Юды, стоя с Фалком в тихий час у сумеречного окошка, добился наконец своего. Между ними состоялась долгая, задушевная беседа. Стоя у окна, они больше дышали на стекло и водили по нему пальцем, нежели говорили.
— А обо мне она когда-нибудь обмолвилась хоть словом?
— Нет.
— Ни разу?
— Не помню.
— Вспомни.
— Да мне нечего вспоминать.
Это было поздней осенью. Дни — густые и серые, отзывающиеся глуховатым дребезжанием надтреснутого горшка. Оконные стеклышки вымокших домов тускло отражают последние кровавые краски исчезнувшего лета.
И Цалка пошел бродить грустными улочками за город. Он шел вдоль межей к реке, где когда-то поздним летом купалась Тонька. Среди облезлых полей, у туманно-тусклой реки, он вдруг преисполнился возвышенных чувств, налился до краев печалью и протянул руку к несущимся водам:
— Знайте, что я влюблен!
И у него потемнели белки глаз. Но даже среди туманных полей он еще был настолько осторожен, чтобы не назвать имени возлюбленной: кто знает, не придется ли еще когда-нибудь сказать про нее какую-нибудь гадость? А потом он, забытый миром, пролежал несколько недель в опустевшей квартире своего сумасбродного отца. Напротив него из стены, покрытой толстым слоем пыли, еще торчал гвоздь, и было четко очерчено место, где когда-то висела скрипка дяди Юды. Теперь на стене висело пустое место от скрипки.
Цалка лежал и вздыхал. Тусклый осенний свет едва проникал сквозь запотевшие стекла. Цалка весь вечер пел хриплым голосом песни о любви, песни, которые он вычитал у Гейне.
Цалел дяди Юды был, очевидно, болен. В полутьме он бился, как золотой карась в тине, его лихорадило и лихорадило.
Вдруг он сел на кровати.
«А не думает ли она ненароком, что я чуждый элемент?»
Его глаза увлажнились, он сидел в одной рубахе, обняв коленки, и плакал.
Поздно ночью он все же встал, подошел к окну: не горит ли у тети Гиты лампа с зеленым абажуром? Это Тонькина лампа. Когда Тонька дома, в окне зеленый свет; она носит по комнате ребенка или,