так уж надо на себя руки наложить? Вот у нас дочь попа тоже родила байстрюка, так взяли, обкрутили ее — и готово. Правда, в нынешнее время с этим немного труднее, но там видно будет — что-нибудь придумаем. Может быть, еще и сыщется тихий парень. Свет не клином сошелся. Но скажи на милость, зачем тебе поднимать шум: отец, мол, большевик, стрелял людей?.. Зачем падать духом? Постой. А кто отец? Русский?
Тонька кивает головой:
— Да.
— Русский — подумаешь, дело какое, — и слушать не хочет тетя Неха. — Глупое ты дитя! Поскольку никто этого не знает, скажи лучше, что он еврей, порядочный человек, — как ты этого не понимаешь? Ты же срамишь свою мать!
Тонька смеется. Она вдруг поднимается с места и обеими руками пожимает руку тети Нехи.
— Вы, вероятно, очень набожная, очень честная женщина, — говорит она.
Тетя Неха растрогана.
— Видите? — обращается она к бабам. — Она вовсе не такая распутная, как говорят… Постой, а как зовут твою дочь?
— Юляна.
— Юляна? Вот тебе раз! Это мне уже не нравится. Глупое ты дитя! Поскольку никто не знает, скажи лучше, что твою дочку зовут Сореле, или Лэинке, или Голделе — как там хочешь. И скажи, что ты отметила день ее рождения, как подобает: мол, было много гостей и на столе было всего вдоволь. Зачем нужно, чтобы тебя оговаривали, будто ты жалеешь чего-нибудь для ребенка? Такие вещи никто не должен знать.
— Боже упаси! — говорит Эстер и прикладывает к губам свои тонкие пальцы переписчицы.
Потом они стали нашептывать ей о женских делах. Речь шла о трех ритуалах, обязательных для женщин: об отделении части теста, о зажигании свечей и еще о чем-то таком, от чего Тонька вдруг покраснела. Женщины вокруг нее говорили все разом — они были, видимо, весьма компетентны в этом деле. Но Тонька вдруг поднялась и сказала:
— Знаете что, женщины, — оставьте-ка меня в покое!
Но именно тогда, в эту самую минуту, в дом проник мужчина. Это был он, Цалка дяди Юды. Он забрел сюда сонный, с галстучком, сбившимся набок, с перегоревшими мыслями на пепельно-сером лице.
Женщины онемели. Но тетю Неху осенила вдруг новая идея.
— Слушай, доченька, — принялась она шептать Тоньке на ухо, — а не подумать ли тебе о нем?
О парне дяди Юды? Порядочный молодой человек, малость переучился, но это, в конце концов, не важно. Что ты скажешь, а?
И не успела Тонька оглянуться, как Неха собрала своих баб и погнала их вон из комнаты:
— Пошли, бабы, дайте молодым людям вместе посидеть…
Старые стенные часы дяди Зиши пробили половину двенадцатого. Тетя Гита и так уже спала, сидя на стуле, теперь она легла в кровать.
Тетя Неха моргнула женщинам, и они не разошлись, хотя было уже достаточно поздно. Они уселись в темном углу, за стеклянной дверью, на холодные мешки картофеля, и с интересом принялись ждать дальнейших событий.
В синих, застывших окнах виднелось заснеженное плечо реб-зелменовского двора.
Старуха, жена служки, сразу уснула, за ней тетя Неха. Только Эстер, переписчица прописей, впала в какую-то тревожную дремоту.
У Эстер, переписчицы прописей, мелькали перед глазами замысловато вычерченные буквы. Она видела завитой гимел со вздутым животом, крепко сколоченный, как башня, тет, ламед, извивающийся змеей, благородный алеф, разорванный пополам. Это был кошмар. Переписчицу прописей охватил ужас, она проснулась.
Дверь в Тонькину комнату была приоткрыта, и оттуда выливалось немного зеленого света. И вот Эстер явственно услышала разговор этих двух благовоспитанных детей.
Цалел дяди Юды:
— Окно моей комнаты выходит на север. Я видел, как за последние месяцы изменили свое расположение на небе многие звезды. Заметно, как всюду происходит движение. Все течет. Все изменяется. Только я, Цалел дяди Юды, стою на одном месте.
Тонька дяди Зиши:
— Это не верно, что ты стоишь на одном месте. Вопрос только в том, растешь ли ты, Цалка. Эх, неладно с тобой! Твоя мысль собиралась что-то сокрушить, а вместо этого сокрушила самое себя.
Цалел дяди Юды:
— Знаешь, я думаю, что время виновато, время плохое.
Тонька дяди Зиши:
— Не бывает плохих времен.
Цалел дяди Юды:
— Вот как? Тогда я не знаю, — может быть, ты, Тонька, знаешь, что со мной происходит?
Тонька дяди Зиши:
— Есть два пути к диктатуре пролетариата: путь рабочего и путь такого интеллигента, как ты. Рабочий идет своим путем уверенно, без катастроф. Мелкобуржуазный интеллигент приходит к диктатуре пролетариата через катастрофу, через потерю своей веры, через скептицизм, от чего-то отказываясь и что-то присваивая себе — одним словом, перерождаясь. После великих сражений революции предстоит исцелить немало больных.
Цалел дяди Юды:
— Значит, я болен? Пусть будет так. Но ты хоть понимаешь, что я искренен, когда кричу?
Тонька дяди Зиши:
— Ну и что ж тебе причитается за твою искренность, Цалел? Буржуй требует честности, обывательница — веселья, молодой бухгалтер — красоты, богатая бездельница — ума, а мелкобуржуазный интеллигент — искренности, искренности…
Тетя Неха, заспанная, приподнялась с мешков картошки, нос у нее был набит пылью.
— Эстер, что там слышно?
— Они изъясняются посредством деликатнейших слов родного языка.
— Зачем они это делают? — с беспокойством спрашивает тетя Неха.
— Дабы украсить свое времяпрепровождение лобызаниями и сердечною беседою.
— Они что, целуются? — сразу очухалась Неха.
— Нет, этого я бы не сказала.
— Так что же ты говоришь?..
— Это я так выражаюсь красоты ради, — задумчиво ответила Эстер.
Снова о зиме
Город, отлитый из снега, лежит сплошной сгорбившейся глыбой у горизонта, как у распахнутого синего окна.
На телеграфных столбах лопаются от мороза зеленые стеклянные чашечки. Воздух — чистый спирт. Седые клочья льда свисают с реб-зелменовского двора, как бороды водовозов.
И только празднично белая крыша дяди Юды отмечена: вверх, к трубе, тянутся следы трехпалых лапок — здесь на рассвете прошлась птица.
Ни один мясистый нос не высовывается из дому, потому что утром под одеялами было слышно, как лопнула от мороза последняя крепкая доска реб-зелменовского двора.
Чернявый паренек Беры, видимо будущий Амундсен, с рассвета дышал на оконное стекло, и теперь он сквозь отогретый дыханием кружок увидел: у края крыши чуть-чуть запылил сухой снег, словно кошка разгребала его там лапой.