С какой радостью я отрекся бы от своего жизненного пути! Только в моих ли силах было отречься от него, если ошибки, из которых он возник, не были лишь моими ошибками? Кто тогда ошибался, когда к глупой шутке моей открытки отнеслись столь серьезно? Кто ошибался, когда отец Алексея (впрочем, сейчас уже реабилитированный, но оттого не в меньшей мере давно покойник) был арестован и казнен? Эти ошибки были так повседневны и всеобщи, что вовсе не были исключением или «ошибкой» во всем порядке вещей, а напротив, они творили этот порядок вещей. Кто же, выходит, ошибался? Сама история? Божественная и разумная? Но почему, впрочем, это обязательно были ее ошибки? Так представляется лишь моему человеческому разуму, но если история и вправду обладает каким-то собственным разумом, то почему это должен быть разум, взыскующий справедливости, разум, домогающийся людского понимания, разум поучительно-серьезный? А что, если история шутит? И тут я осознал, как бессмысленно желание отречься от своей собственной шутки, если я сам со всей своей жизнью втянут в шутку, гораздо более всеохватную (для меня непостижимую) и совершенно неподвластную.
Я увидел на площади (уже затихшей — «Конница королей» объезжала другой конец деревни) прислоненную к стене большую вывеску, сообщающую красными буквами, что сегодня в четыре пополудни в летнем ресторане будет давать концерт капелла с цимбалами. Вывеска была у самой двери в трактир, а поскольку до отъезда автобуса оставалось еще почти два часа и время было обеденное, я вошел внутрь.
Нестерпимо хотелось еще хоть чуточку подойти ближе к пропасти, хотелось нагнуться над парапетом и смотреть в нее, словно сам ее вид должен был принести мне утешение и примирение, словно там, внизу, хотя бы там, внизу, если нигде в другом месте, словно там, внизу, на дне пропасти, мы могли бы наконец обрести друг друга и быть вместе, без всякой путаницы, без дурных людей, без старения, без грусти и навсегда… Я опять перешла в другую комнату, пока я приняла только четыре таблетки, это совсем пустяк, от пропасти еще очень далеко, еще даже ее парапета я не коснулась. Я высыпала на ладонь оставшиеся таблетки. Затем услышала, что кто-то в коридоре открывает дверь, я испугалась, и забросила таблетки в рот, и как сумасшедшая проглотила их, это был огромный ком, я почувствовала, как мучительно распирает пищевод, и хоть я запивала водой — не помогало.
Это был Индра, он спросил, как идет работа, и я вдруг стала совершенно другой, с меня спало смятение, уже не было этого высокого чужого голоса, я смогла сосредоточиться, собраться с мыслями. Послушай, Индра, хорошо, что ты пришел, мне потребуется твоя помощь. Он покраснел, сказал, что всегда сделает для меня все и что рад видеть меня в хорошей форме. Да, мне уже хорошо, только подожди минутку, мне надо кое-что написать, и я села, и взяла бумагу, и начала писать. Людвик, мой самый дорогой, я любила тебя безгранично душой и телом, но мое тело и моя душа не знают теперь, зачем им жить. Прощаюсь с тобой, любя тебя, с Богом, Гелена. Я даже не прочла того, что написала, Индра сидел напротив, смотрел на меня и не знал, что я пишу, я быстро сложила бумагу, хотела сунуть в конверт, но нигде не нашла его, послушай, Индра, нет ли у тебя конверта?
Индра спокойно подошел к шкафу у стола, открыл его и стал там рыться, в другой раз я бы не разрешила ему копаться в чужих вещах, но сейчас мне нужен был поскорее, поскорее конверт, он подал мне его, на нем был штамп местного национального комитета, я вложила в него письмо, заклеила и на конверте написала «Людвику Яну», послушай, Индра, помнишь ты того человека, что стоял с нами, когда там был еще мой муж и та девушка, ну да, тот черноволосый, я пока не могу отсюда уйти, будь любезен, отыщи его где- нибудь и отдай письмо.
Он снова схватил меня за руку, бедняжка. Что он мог думать, как он мог объяснить себе мою взволнованность, ему и во сне не могло присниться, о чем идет речь, он только чувствовал, что со мной творится неладное, он снова взял меня за руку, и мне вдруг стало бесконечно горько от этого, а он склонился ко мне, и обнял меня, и прижал свои губы к моим, я хотела было отстраниться, но он держал меня крепко, и вдруг меня пронзила мысль, что это последний мужчина, которого я целую в своем жизни, что это мой последний поцелуй, и на меня вдруг нашло безумие, я тоже обняла его, и прижалась к нему, и приоткрыла рот, и почувствовала языком его язык и его руки на своем теле, и в эту минуту меня охватило с ума сводящее чувство, что теперь я совершенно свободна и что мне все трын-трава, потому что все покинули меня, и мой мир рухнул, и я совершенно свободна и могу делать все, что мне заблагорассудится, я свободна, как та девушка, которую мы выгнали из студии, меня ничего от нее не отличает, мой мир разбит, и я его уже никогда не склею, мне уже не для чего быть верной и некому быть верной, я вдруг стала совершенно свободной, как та монтажистка, та потаскушка, что каждый вечер лезла в другую постель, останься я жить, я бы тоже каждый вечер лезла в другие постели, я чувствовала во рту язык Индры, я свободна, я знала, что могу любить его, я хотела любить его, любить где угодно, пусть здесь на столе или на дощатом полу, немедля, быстро, сию же минуту, в последний раз любить мужчину, любить перед концом, но вот Индра выпрямился, гордо улыбнулся и сказал, что уже идет и что тотчас вернется.
По маленькому залу с пятью-шестью столами, густо накуренному и переполненному людьми, промчался официант, держа на вытянутой руке большой поднос с горой тарелок, на которых я разглядел шницели по-венски с картофельным салатом (вероятно, единственное воскресное блюдо), и, бесцеремонно прокладывая себе дорогу между людьми и столами, выбежал из зала в коридор. Я пошел за ним следом и обнаружил, что из коридора ведет дверь в сад, где также подают обеды. В самом конце под липой был свободный столик; я сел.
Издалека по-над крышами деревни неслось хватающее за душу «гилом, гилом», неслось из такой дали, что сюда, в ресторанный сад, окруженный стенами домов, доходило уже почти нереальным. И эта мнимая нереальность вселяла в меня мысль, что все вокруг тоже совсем не настоящее, а всего лишь прошлое, прошлое пятнадцати-, двадцатилетней давности, что «гилом, гилом» — прошлое, Люция — прошлое, Земанек — прошлое, а Гелена была разве что камнем, которым я хотел швырнуть в это прошлое; все эти три дня были лишь театром теней.
Так ли? Лишь эти три дня? Вся моя жизнь, думается, всегда была слишком перенаселена тенями, а настоящее занимало в ней, по-видимому, не вполне достойное место. Мне представляется движущаяся лестница (это время) и на ней человек (это я), что бежит не в том направлении, в каком движется лестница, однако движется она быстрее, чем я, и поэтому медленно уносит меня от цели, к которой я бегу; эта цель (странная цель, ибо расположена сзади!) не что иное, как прошлое политических процессов, прошлое залов, где поднимаются руки, прошлое страха, прошлое «черных» солдат и Люции, прошлое, которое загубило меня, которое я пытаюсь разгадать, размотать, расплести, но которое противится тому, чтобы я жил, как подобает человеку, жил с поднятой головой. И вместе с тем это прошлое день ото дня все отдаленнее (поскольку лестница движется быстрее меня), и оттого чем дальше, тем оно менее разгадано и менее распутано, так что усердствую я (с глазами, обращенными к прошлому, и с неутоленным чувством справедливости) в бесплодном беге.
И вот я потянул за главную нить, которой хотел было связаться с прошлым, меня гипнотизирующим, нить эта — мщение, однако и оно, как довелось убедиться на этих днях, оказалось столь же бесплодным, как и бесплоден весь мой бег назад. Да, теперь мне ясно: именно тогда, когда Земанек зачитал в факультетской аудитории отрывки из фучиковского «Репортажа с петлей на шее», я должен был подойти к нему и дать пощечину, да, именно тогда. С затянувшейся отсрочкой мщение превращается в нечто мнимое, в личную религию, в миф, отторгаемый с каждым днем все больше от действующих лиц, которые в мире мщения остаются прежними, хотя на самом деле (лестница в постоянном движении) они уже давно другие: сейчас другой Ян стоит перед другим Земанеком, и удар, который я задолжал ему, нельзя ни воскресить, ни возродить, он окончательно потерян, и, стукни я его нынче, спустя годы, мой удар был бы совершенно непонятен, а поскольку непонятен, он приобрел бы затем и совершенно иные, чужие, не продуманные мною значения, он стал бы чем-то другим, чем был в моем замысле, он мог бы обратиться совсем в иную сторону, и я бессилен был бы направить, а тем паче оправдать его.
Я резал на тарелке большую лепешку шницеля по-венски, и снова моих ушей коснулось «гилом, гилом», несшееся слабо и заунывно по-над деревенскими крышами; я мысленно представил себе закутанного короля и его «Конницу», и у меня сжалось сердце от невразумительности человеческих жестов.
На протяжении многих веков в моравских деревнях так же, как и сегодня, выезжают юноши со странным посланием, чьи буквы, начертанные на неведомом языке, они демонстрируют с умилительной верностью, даже не понимая их. Какие-то древние люди определенно хотели поведать что-то очень важное, а сегодня в своих потомках они оживают глухонемыми витиями, говорящими с публикой прекрасными и непонятными