получалось у него это нелепо и жалко. Проглядывала фальшь в этом неумелом подмигивании. И Мике было даже немножечко стыдно за своего отца — пусть не очень известного кинорежиссера, даже не орденоносца, но бывшего военного летчика, кавалера Георгиевских крестов, ближайшего друга какого-то легендарного князя Лерхе, черт-те когда канувшего в вечность…
Жалко было и маму. За то, что по ее лицу растекались черные ручейки туши, а подбородок был испачкан размазавшейся губной помадой…
За то, что ему, Мике, вот в эти минуты довелось увидеть ее не блистательно остроумной, резкой, самоуверенной и ироничной, а беспомощной, безвольной и неожиданно очень обычной «бабской» женщиной…
Не знал Мика, что всего за три дня до начала войны, девятнадцатого июня, врачами той же больницы Эрисмана, где в прошлом году лежал Мика, маме был поставлен страшный диагноз неизлечимой тогда болезни. А к концу июля ей уже была назначена, наверное, бесполезная операция, и поэтому мама не могла уехать из Ленинграда вместе с Микой.
Скорее всего мама предчувствовала свой уход из этого мира, понимала, что в тридцать восемь лет для нее обрывается все: она теряет сына, мужа, которого, несмотря на все и всех, боготворила и ревновала к любому фонарному столбу, что для нее вот-вот исчезнет то, что постоянно окружало ее во времена не всегда праведной, но всегда яркой и прекрасной жизни…
И еще одно. Стыдно было признаваться в этом даже самому себе, но Мика уже мечтал о том, чтобы эшелон тронулся как можно быстрее, чтобы мама и папа остались бы там, на запасных путях Московского вокзала, а он, Мика Поляков, наконец начал бы совершенно новую и самостоятельную жизнь.
Он знал — война скоро кончится, он вернется домой и снова попадет в зависимость к взрослым людям: педагогам, тренерам и вагоновожатым, к участковому милиционеру Васе и управдому, к любому уличному прохожему, которому вдруг покажется, что Мика ведет себя не так, как хочется этому прохожему. Снова и целиком будет зависеть от мамы и папы…
Сейчас ему представился случай хоть ненадолго освободиться от такой зависимости. Несмотря на весь трагизм ситуации, Мика воспринимал ЭВАКУАЦИЮ примерно так же, как несколько видоизмененную поездку в спортивный лагерь. Единственное, что его настораживало и заставляло сомневаться в чистоте своих вольнолюбивых помыслов, это обилие мужчин с трясущимися руками и подбородками и огромное количество женщин, рыдавших над своими уезжающими детьми.
… А потом были три месяца жизни в лесу под Гавриловым Ямом, что неподалеку от Ярославля. Барак для малышей с бабушками и мамами, второй барак для расхристанной вольницы от восьми до двенадцати лет, промышлявшей грабежами соседних деревень, огородов и садов, а в торцовых закутках этого барака — воспитатели из отдела народного образования Куйбышевского района города Ленинграда. Со своими детьми, со своими бедами, да еще с сотней подопечных, сорвавшихся с родительской домашней цепи, которых, будто моровая язва, захлестнула эпидемия воровства и мелкого разврата.
Ну и третий барак — Микин. От тринадцати до шестнадцати.
И мальчики, и девочки старшего возраста жили в одном бараке, разделенном тонкой стенкой из неструганых досок, с узким проходом из одной половины в другую, охраняемым лукавым мздоимцем дневальным.
Этот барак буквально вспухал от сумасшедших любовей, от диких сцен ревности, от невероятных и фантастических сплетен, от жестоких и беспощадных драк — этаких «брачных» боев осатаневших от зова плоти юных самцов…
А еще были «заговоры», предательства, попытки гомосексуализма, какие-то грязноватенькие девичьи «дружбы» среди девчонок-дурнушек.
Среди старших девочек-симпатяг даже процветала примитивная и неумелая проституция, возникшая от постоянного недоедания и извечного нормального животного любопытства.
Замученные и задерганные роновские тетки — воспитательницы старшего барака жили своей несчастливой и неприкаянной жизнью: кто-то уже получил «похоронку», кто-то еще не получил ни одного письмеца с передовой. У кого-то захворал ребенок, и пришлось увозить его не то в Ярославль, не то в Рыбинск, Да и остаться там при местной больничке, половина которой велением времени была преобразована в военный госпиталь. А там — нестерпимые боли, рыдания, мат и крики, и окровавленные культи, и тазы с бурыми, заскорузлыми бинтами, и крошки гипса, хрустящие под ногами, и резкие госпитальные запахи с едкой вонью застоявшейся в утках мочи…
Несмотря на страсти, раздиравшие старший барак в любовные клочья, несмотря на клятвы в вечной любви или не менее вечной ненависти, все казалось временным, зыбким, неустойчивым…
Ждали скорого конца войны, ждали писем и посылок из дому, ждали, что вот-вот что-то такое произойдет и все вернется на круги своя. Но это «что-то» все не происходило и не происходило…
Даже среди старших мальчишек Мика был личностью уважаемой. Он умел стоять на руках; делал переднее и заднее сальто, а за бараком, на самодельном турнике, показывал вообще всякие замечательные штуки!
Может быть, поэтому Мика был не по годам силен физически и в свои тринадцать спокойненько мог «начистить нюх» даже восьмикласснику.
А кроме всего прочего, Мика замечательно рисовал достаточно злые и точные шаржи на руководителей эваколагеря и не очень пристойные карикатуры на внутреннюю жизнь всех трех бараков, умудряясь даже в отвратительных проявлениях этой жизни находить что-то очень смешное и издевательское.
Так что Мика Поляков был у общества «в чести», и взрослые пацаны даже прощали ему то, что добрая часть девчонок их барака была влюблена в Мику просто без памяти!
За три месяца Мика получил всего лишь одно письмо. Папа писал, что маме сделали операцию, она еще в больнице — осложнения. От Мили ничего не слышно, где бы папа ни пытался узнать. Даже через больших начальников. Что, возможно, «Ленфильм» и студию кинохроники эвакуируют вместе с «Мосфильмом» в Казахстан, в Алма-Ату, и как только правительство примет это решение, папа сразу же приедет за Микой или кого-нибудь пришлет за ним. Наверное, к тому времени поправится и мама, и они на время войны поселятся в этом теплом и ласковом городе у гор, на вершинах которых даже в самую жару лежит потрясающей белизны снег!
И Мика вспомнил, как перед самым его отъездом в эвакуацию Миля вызвала его в соседскую пустую квартиру. Хозяева застряли на каком-то курорте, а остававшаяся в Ленинграде их домработница, подруга Мили, помчалась провожать своего хахаля — домоуправского электромонтера на фронт, сказав, что вернется не раньше ночи.
В той квартире Миля дала Мике рюмочку сладкого ликера из припасенной заранее небольшой бутылочки, вьпила сама и рассказала Мике, что участковый милиционер Васька, с которым она крутила, тоже уехал с Витебского вокзала воевать. А перед отъездом Васька тайно поведал Миле, что есть, дескать, распоряжение Особых органов — всех эстонцев, латышей и литовцев, оказавшихся к началу войны на исконной территории Советского Союза, изолировать в соответствии с военными законами, чтобы помешать им создать внутри нашей страны «пятую колонну».
Что такое «пятая колонна», Миля не знает. Знает только, что со дня на день за ней, за Милей, должны прийти эти Особые органы. И Миля горько заплакала…
— Поэтому, — плача, сказала она, — я хочу с моим Микочкой, с моим зайчиком, навсегда-навсегда попрощаться!.. И хочу, чтобы в конце концов мой Микочка вырос в настоящего мужчину…
И, продолжая плакать, стала раздеваться сама и раздевать Мику.
За время пребывания под Гавриловым Ямом Мика еще с одним пацаном — Сашкой Райтом, племянником одной известной переводчицы, пару раз побывал в Гавриловоямском городском военкомате.
Просились в армию, на фронт. Кем угодно. Хоть сыном полка, хоть младшим братом. Сильно напирали на патриотизм — говорили всякие правильные слова из газет и лозунгов.
Не обратив ни малейшего внимания на все их правоверно-политические заклинания, оба раза их из военкомата выперли, пообещав оборвать им уши, если они сюда заявятся еще.