Опять и опять, в который раз Смеляков не может отделаться от искушения разгадать — какой же венец окаймляет головы его героев и есть ли в нимбах, осеняющих лики, отблеск святости… А потому столь навязчиво и постоянно возникает в его поэзии образ венка: «императорский твой венец», «тусклый», почти терновый «венчик его мучений», «красное пламя косынки», венок из цветущего льна на голове крестьянки, «красный колпак санкюлота», вдавленная морщина от «полувоенной фуражки» на сильном лбу богатыря из Наркомтяжпрома, «черный венок моряка», «большой венок тяжелой индустрии»…
…В смеляковские времена помню, как однажды я выступал в Медицинском институте вместе с поэтом Наумом Коржавиным. Сейчас молодое поколение литераторов, видимо, не знает его имени, а в те годы Коржавин был «широко известен в узких кругах». Иные критики считали его чуть ли не одним из крупнейших наших поэтов.
На вечере он прочитал стихи об Иване Калите. Якобы никакого объединения Руси он не желал, а просто был интриганом, травил соседних князей, науськивал на них татар, чтобы расширить свою вотчину. Словом, мелкий злодей, и нечего ему хвалу возносить…
Я вспомнил стихи о Калите, когда узнал, что Коржавин-Мандель уехал в Америку, и стыдно мне стало, что не понял я тогда всю меру ненависти к России, которую изливал в наивной студенческой аудитории этот тщедушный литератор, с брезгливым, высокомерным выражением лица, со всклокоченной головой, ушедшей в пиджачный воротник, густо облепленный перхотью.
Не понял — потому и промолчал или даже сам аплодировал. А вот Смеляков — тот понимал. Недаром, вспоминая лукавого князя, он писал:
Великий русский философ нашей эпохи Алексей Федорович Лосев, сам, как и Смеляков, познавший в 30-е годы вкус лагерной баланды, размышляя о том, что такое в философском смысле понятие «жертва», писал в одной из своих работ на исходе 1941 года:
«Я многие годы провел в заточении, гонении, удушении: и я, быть может, так и умру, никем не признанный и никому не нужный. Это жертва. Вся жизнь, всякая жизнь, жизнь с начала до конца, от первого до последнего вздоха, на каждом шагу и в каждое мгновение, жизнь с ее радостями и горем, с ее счастьем и с ее катастрофами есть жертва, жертва и жертва. Наша философия должна быть философией Родины и жертвы, а не какой-то там отвлеченной, головной и никому не нужной «теорией познания» или «учением о бытии или материи». В самом понятии и названии «жертва» слышится нечто возвышенное и волнующее, нечто облагораживающее и героическое. Это потому, что рождает нас не просто «бытие», не просто «материя», не просто «действительность» и «жизнь» — все это нечеловечно, надчеловечно, безлично и отвлеченно, — а рождает нас Родина, та мать и та семья, которые уже сами по себе достойны быть, достойны существования, которые уже сами по себе есть нечто великое и светлое, нечто святое и чистое. Веления этой Матери Родины непререкаемы. Жертвы для этой Матери Родины неотвратимы. Бессмысленна жертва какой-то безличной и слепой стихии рода. Но это и не есть жертва. Это просто бессмыслица, ненужная и бестолковая суматоха рождений и смертей, скука и суета вселенской, но в то же время бессмысленной животной утробы. Жертва же в честь и во славу Матери Родины сладка и духовна. Жертва эта и есть то самое, что единственное только и осмысливает жизнь».
Окружение Смелякова 50—60-х годов не зря относилось к нему и с подобострастием и с тщательно скрытым недоверием. Он тоже понимал, с кем имеет дело, знал сплоченную силу этих людей, помнил о том, как был повязан их путами в атмосфере чекистско-еврейского бриковского салона его кумир Маяковский, помнил, что духовные отцы тех, кто сейчас крутится возле него, затравили Павла Васильева за так называемый антисемитизм и русский шовинизм, до поры до времени молчал или был осторожен в разговорах на эту тему, но, как честный летописец эпохи, не мог не написать двух необходимых для него стихотворений, которые в полном виде были опубликованы лишь после его смерти.
В 1987 году демократы из «Нового мира» впервые опубликовали это стихотворение. Но они, всю жизнь, со времен Твардовского, воевавшие против цензуры, не смогли «проглотить» название и первую строфу: стихотворение назвали «Курсистка», и первую строфу чья-то трусливая рука переделала таким образом:
Конечно, понять новомировских «курсисток» можно… «Ну хотя бы поэт «еврейкой» назвал свою героиню. Ведь написал же он дружеские стихи Антокольскому: «Здравствуй, Павел Григорьевич, древнерусский еврей!» А тут — «жидовка», невыносимо, недопустимо, в таком виде печатать нельзя!»