национального самоутверждения. Что армия наша являлась главным оплотом свободы и главной нашей защитой перед властью биржи, видно уже из того, с какой жадностью версальские ростовщики набросились прежде всего на германскую армию. (…) Армия наша была той школой, в которой немец учился видеть благо народа в его силе и единстве, а не в лживых фразах об интернациональном братстве с неграми, китайцами, французами, англичанами…»
Прочитав не переводя духа эту длинную тираду, я сел и огляделся. Рядом с нами облюбовали кусочек пляжа три немецкие семейные пары. Представители сильного пола в этих парах были весьма колоритны. Каждый из них воплощал как бы своеобразный архетип нации. Один — самый маленький, весивший не более центнера, в профиль выглядел как чистый Бисмарк. Во время войны после возвращения в освобожденную Калугу в моем альбоме появились фашистские марки — писем из Германии оккупанты оставили в городе предостаточно. На трофейных конвертах, адресованных гансам и фрицам, часто попадалась марка с Бисмарком: волевое лицо с крупным подбородком, с густой, зачесанной назад шевелюрой и скобкой усов…
Второй, тянувший килограммов на сто двадцать, смахивал на Геринга залысинами и невысоким лбом, убегающим назад.
Третий, которого я назвал Колем, весил не менее полутора центнеров и мог в одной руке принести на пляж три кружки пива, захватывая каждую из них пальцем толщиной в сардельку… «Вырождаются европейские народы», — с горечью подумал я. О чем говорить, если гордые и некогда свободолюбивые сербы сдали своего Слободана Милошевича какой-то ничтожной бабе из Гаагского трибунала! И это сербы, которые 8 февраля 1942 года в стенах Острожского монастыря всем миром принимали на себя такую присягу:
«На этом месте, где наши деды приносили клятву свободе и возмездию, мы, продолжатели дела черногорских и бакешских родолюбов, клянемся, что останемся преданными духу своего народа, который в мужественной борьбе за свободу выковал своих героев, поэтов и священников, воздвиг свои крепости и монастыри. Клянемся, что не выпустим из рук винтовок, пока не уничтожим последнего фашиста на нашей земле, пока не победим, пока не завоюем счастья для детей наших, пока не спасем могилы наших предков».
Запись эта, некогда сделанная мною в Острожском монастыре, была в моих рабочих блокнотах, которые я взял с собой в Турцию, чтобы потихоньку продолжать книгу «воспоминаний и размышлений».
Надо сказать, что о немцах у меня было свое представление, и оно сложилось в 1982 году, когда мы с Галей поехали в Германскую Демократическую Республику, но не в многолюдной группе туристов, а по индивидуальной программе. Я с университетских времен кое-как мараковал по-немецки, и потому мы решили путешествовать по Германии без переводчика. Оно и дешевле и свободней. Однажды мы добирались из Лейпцига в Дрезден и в нашем сидячем купе познакомились с радушным немцем. Он в отличие от моих анатолийских оковалков был худеньким, подтянутым, разговорчивым. Словом, социалистическим. Я вскоре выяснил, где он служит, сколько у него детей, представился ему сам, объяснив, что я Schriftsteller (писатель) или даже Dichter (поэт), прочитал ему на память по-немецки одно стихотворенье Гейне из цикла «Путешествие в Гарц», — мой сосед пришел в восторг, который особенно разгорелся, когда я вытащил из чемодана бутылку армянского коньяку и предложил ему выпить за встречу. Жена, конечно, пыталась остановить меня взглядом, но безуспешно, и мы с воодушевлением выпили за сына (Sohn), за дочь (Tochter), за Deutsche Demokratische Republik, а потом вышли покурить в тамбур. Немец, видимо, потрясенный щедростью, с которой известный советский поэт (Dichter) распил с ним, маленьким государственным служащим, бутылку дорогого коньяка, робко предложил мне зайти в поездной буфет и намекнул, что мы там выпьем за его счет знаменитого баварского пива. Пивом, конечно, не обошлось, поскольку наступил мой черед угощать, и я потребовал бутылку какого-то напитка под названием Doppel. Напиток был отвратительным, и чтоб сгладить впечатление от него, я придумал залакировать все то, что произошло, бутылкой немецкого вина с вычурным названием «Liebfraumilch» («Молоко любимой женщины»). После всего, поддерживая спутника под мышки, я привел его в купе, и слава Богу, что поезд уже подходил к Дрездену и у жены не оставалось времени на расправу. Мы выгрузили чемоданы на перрон и собирались уже идти в гостиницу, но укол совести остановил меня:
— Галя! А как же наш немецкий друг?
— Ах вы уже друзьями стали! — сказала жена — А я-то думала, что ты всех своих друзей хоть на две недели оставил в России.
— Галя! Ну неудобно человека оставлять в таком положении, — робко возразил я. — У него неприятности по службе могут быть.
— Ну иди, иди! — смилостивилась жена. — Выводи своего алкоголика. Но только до этой скамейки. Посадишь на скамейку и уходим. Никакой доставки на дом! Никакого такси!
…Мой немец, когда я вернулся за ним в купе, спал на скамье, свернувшись калачиком, счастливо улыбаясь каким-то сновидениям и грезам, жившим в его светловолосой голове. Наверное, он видел во сне Frau, Tochter und Sohn… Я приподнял его, вывел из купе. Послушно переступая ножками, он с моей помощью, даже не открыв глаз, вышел на перрон. Я посадил его на скамью со спинкой, на которую жена указала «слабым манием руки», немец тут же прилег, подтянул коленки к животу, прикрылся воротником плаща, и безмятежная улыбка снова просияла на его лице.
— Прощай, друг, — сказал я ему, и мы пошли к гостинице.
…Да, много воды утекло с тех пор! И Германская Демократическая Республика исчезла, и таких вот немцев — разговорчивых и общительных — я уже на турецком пляже не увидел. Нет уже среди них ни социалистов, ни национал-социалистов, ни тевтонов, ни штази — одни какие-то этнические муляжи с фальшивыми татуировками… Впрочем, через неделю я как-то смирился или даже почти подружился с нашими соседями, стал улыбаться им, кричать при встречах «гутен морген!» и уже без раздражения смотрел, как они, не дотерпев до обеда, каждые полтора часа плетутся к бару, а потом, дымя дорогими сигаретами, садятся за карты.
И, однако, это благостное времяпрепровождение в последний день нашей жизни в Анталии было нарушено самым неожиданным образом.
В этот день, с утра раскрыв черную книгу, я наткнулся на размышления, которые заставили меня задуматься.
— Галя! Смотри, что он пишет о своем немецком народе. Ты только послушай, как он беспощадно его бичует:
«Сдавшись на милость победителя в ноябре 1918 г., Германия вступила на путь политики, которая неизбежно должна была привести к полному подчинению врагу. Все исторические примеры говорят за то, что если народ без самого крайнего принуждения сложил оружие, то он в дальнейшем предпочтет претерпеть какие угодно оскорбления и вымогательства, чем снова вверить свою судьбу силе оружия.
Это можно понять. Если победитель умен, он сумеет предъявлять свои требования побежденному по частям. Победитель правильно рассчитает, что раз имеет дело с народом, потерявшим мужество, — а таким является всякий народ, добровольно покорившийся победителю, — то народ этот из-за того или другого нового частичного требования не решится прибегнуть к силе оружия. А чем большему количеству вымогательств побежденный народ по частям уже подчинился, тем больше будет он убеждать себя в том, что из-за отдельного нового вымогательства восставать не стоит, раз он молча принимал на себя уже гораздо большие несчастья.
«Позорного пятна трусливого подчинения не отмыть никогда, — говорит Клаузевиц, — эта капля яда отравит кровь и будущих поколений…» «Другое дело, — говорит Клаузевиц, — если данный народ потерял свою независимость и свободу после кровавой, но почетной борьбы. Сама эта борьба обеспечит возрождение народа. Подвиг борьбы сам по себе послужит зернышком, которое даст в свое время новые богатые ростки». Те народы, которые помнят такие уроки, вообще не могут так сильно пасть. Лишь те, кто позабывает о них или не хочет их знать, — терпят полный крах. Вот почему от защитников такой безвольной покорности нельзя и ожидать, что они внезапно прозреют… Умный победитель нередко далее удостоит таких лишенных характера людей должности надсмотрщиков за рабами, которую они охотно возьмут на себя, выполняя эту должность в отношении собственного народа еще более безжалостно, чем это сделала