прибавила она с любовью и печалью, кладя смуглую руку на мраморный лоб Алисы и откидывая золотые волосы, падавшие на глаза девушки. — А душа ее чиста и белоснежна. Я могла бы сказать еще многое, но пощажу вас и себя…
Голос ее замер, она наклонилась над сестрой. После долгого, горестного поцелуя она поднялась и со смертельно бледным лицом, но без малейшей слезинки в лихорадочно горящих глазах повернулась к дикарю и сказала с прежним надменным видом:
— Ну, теперь я готова идти, если вам угодно.
— Да, уходи, — крикнул Дункан, передавая Алису на руки индейской девушки, — уходи, Магуа, уходи! У делаваров есть свои законы, которые запрещают удерживать тебя, но я… я не обязан подчиняться им. Ступай, злобное чудовище, чего же ты медлишь?
Трудно описать выражение, с которым Магуа слушал слова молодого человека. Сначала на лице его мелькнуло злорадство, но в следующее же мгновение оно сменилось обычным холодным, хитрым выражением.
— Лес открыт для всех, — отвечал он. — Щедрая Рука может идти туда.
— Постойте! — крикнул Соколиный Глаз, хватая Дункана за руку и насильно удерживая его. — Вы не знаете коварства этого дьявола. Он заведет вас в засаду, а ваша смерть…
— Гурон… — прервал его Ункас. До сих пор, покорный строгим обычаям своего племени, он оставался внимательным, серьезным слушателем всего, что происходило перед ним. — Гурон, справедливость делаваров исходит от великого Маниту. Взгляни на солнце. Оно стоит теперь около верхних ветвей вон тех кустов. Твой путь открыт и не длинен. Когда солнце поднимется над деревьями, по твоим следам пойдут люди.
— Я слышу карканье вороны! — сказал Магуа с насмешливым хохотом. — Догоняй! — прибавил он, взмахнув рукой перед толпой, медленно расступившейся перед ним. — Вейандоту не страшны делавары! Собаки, зайцы, воры, я плюю на вас!
Его презрительные слова были выслушаны делаварами в мертвом, зловещем молчании. Магуа беспрепятственно направился к лесу в сопровождении своей спутницы, под защитой нерушимых законов гостеприимства индейцев.
Глава 31
Пока враг и его жертва были еще на виду у толпы, делавары оставались неподвижными, словно прикованные к месту, но, как только гурон исчез, могучие страсти вырвались наружу, и толпа заволновалась, как бурное море. Ункас продолжал стоять на возвышении, не отрывая глаз от фигуры Коры, пока цвет ее платья не смешался с листвой леса. Сойдя с возвышения, он молча прошел среди толпы и скрылся в той хижине, из которой вышел. Наиболее серьезные и наблюдательные воины заметили гнев, сверкавший в глазах молодого вождя, когда он проходил мимо них. Таменунда и Алису увели, женщинам и детям приказано было разойтись. В продолжение следующего часа лагерь походил на улей потревоженных пчел, дожидавшихся только появления своего предводителя, чтобы предпринять отдаленный полет. Наконец из хижины Ункаса вышел молодой воин; решительными шагами он прошел к маленькой сосне, росшей в расселине каменистой террасы, содрал с нее кору и безмолвно вернулся туда, откуда пришел. За ним вскоре пришел другой и оборвал с дерева ветви, оставив только обнаженный ствол. Третий раскрасил голый ствол темно-красными полосами. Все эти проявления воинственных намерений предводителей племени принимались воинами в угрюмом, зловещем молчании. Наконец показался и сам могиканин: на нем не было никакой одежды, кроме пояса и легкой обуви; половина его красивого лица была сплошь разрисована угрожающей черной краской.
Медленной, величественной походкой Ункас подошел к обнаженному стволу дерева и стал ходить вокруг него размеренными шагами, исполняя что-то вроде древнего танца и сопровождая его дикими звуками военной песни своего народа. Та песня была печальной, даже жалобной, и могла соперничать с песнями птиц; то звуки ее внезапно обретали такую глубину и силу, что слушателей охватывала дрожь. В песне было мало слов, но они часто повторялись. Если бы можно было перевести слова этой необычайной песни, то они звучали бы примерно так:
Маниту! Маниту! Маниту!
Ты велик, ты благ, ты мудр!
Маниту, Маниту!
Ты справедлив!
В небесах, в облаках, о! я вижу
Много пятен — много темных, много красных,
В небесах, о! я вижу
Много туч.
И в лесах и вокруг, о! я слышу
Вопли, протяжные стоны и крик,
В лесах, о! я слышу
Громкий крик!
Маниту! Маниту! Маниту!
Я слаб — ты силен, я бессилен.
Маниту! Маниту!
Мне помоги!
Конец каждой строфы Ункас пел громко и протяжно, что вполне соответствовало выраженным в ней чувствам. Первый куплет песни, где выражалось почитание, Ункас пропел спокойно и величаво; второй куплет был описательный; в третьем куплете смешались все ужасные звуки битвы, и, срываясь с уст молодого воина, эта строфа воспринималась, как страшный воинственный призыв. В последнем куплете, как и в первом, слышались смирение и мольба.
Трижды повторил Ункас эту песнь и три раза протанцевал вокруг дерева. Когда в первый раз он пропел свой призыв, один суровый уважаемый вождь ленапов последовал его примеру и запел тот же мотив, хотя с другими словами. Воин за воином присоединялись к танцующим, и так все воины, наиболее известные храбростью среди своих соплеменников, приняли участие в пляске. Вся эта сцена внушала безотчетный страх. Грозные лица вождей казались еще страшнее от дикого напева, в котором сливались их гортанные голоса. Ункас глубоко всадил в дерево свой томагавк и испустил крик, который мог быть назван его личным боевым кличем. Это означало, что он берет на себя предводительство в задуманном походе.
Сигнал пробудил все страсти, дремавшие до сих пор в делаварах. Около ста юношей, удерживаемых до тех пор застенчивостью, свойственной их возрасту, бешено кинулись к воображаемой эмблеме врага и стали раскалывать дерево, щепа за щепой, пока от него ничего не осталось — одни только корни в земле.
Как только Ункас вонзил в дерево свой томагавк, он вышел из круга и поднял глаза к солнцу, которое как раз подходило к той точке, которая означала конец перемирия с гуронами. Выразительным жестом руки он сообщил об этом факте, и возбужденная толпа, прекратив мимическое изображение войны, с криками радости стала приготовляться к опасному походу против врага.
Вид лагеря сразу изменился. Воины, уже вооруженные и в боевой раскраске, снова стали спокойны; казалось, всякое сильное проявление чувства было невозможно для них. Женщины высыпали из хижин с