в руках парик-блондин с длинными локонами.
— «…Он тучен и задыхается…» — произнес Костромской, растерев на ладонях кольдкрем и начиная намазывать им лицо.
Парикмахер вдруг засмеялся.
— Ты чему, дурак? — спросил актер, не отрывая глаз от зеркала.
— Да я… так-с… ничему-с…
— Ну вот и видно, что дурак. Они говорят, что я потолстел и обрюзг. А сам Шекспир сказал про Гамлета, что он тучен и задыхается. Все они — мерзавцы, эти писаки газетные. Лают на ветер.
Покончив с кольдкремом, Костромской таким же образом растер по лицу телесную краску. Теперь он внимательнее вглядывался в зеркало.
«Правда, грим — великая штука, а все-таки лицо уже не то, что прежде. Вот и под глазами мешки, а вокруг рта глубокие складки… щеки опухли… нос утерял благородные формы. Ну, да мы еще повоюем… Кин пил, Мочалов пил… наплевать! Пусть говорят и про Костромского, что он от пьянства обрюзг. А вот Костромской покажет сейчас этим молодым… подсоскам этим… покажет, что может сделать настоящий талант».
— Ты, эфиоп, видел меня когда-нибудь? — обратился вдруг Костромской к парикмахеру. Тот весь затрепетал от удовольствия.
— Помилуйте, Александр Евграфыч… Да я… Господи… Первого, можно сказать, русского артиста да чтобы я не видел? В Казани собственными руками для вас парики изготовлял.
— Черт тебя знает… не помню, — произнес Костромской, проводя вдоль носа белилами узкую и длинную черту, — много вас было… Налей-ка!
Парикмахер налил полстакана водки из графина, стоявшего на мраморном подзеркальнике, и подал Костромскому. Артист выпил, сморщился и плюнул на пол.
— Вы бы закусывали, Александр Евграфыч, — нежно посоветовал пьяница-парикмахер, — а то, ежели ее голую… так в голову вдаряет крепко… Костромской почти кончил гримироваться; еще несколько штрихов коричневой краски, и «облака печали легли на его изменившемся и облагородившемся лице».
— Давай плащ! — приказал он парикмахеру, поднимаясь со стула.
Из зрительной залы уже доносились в уборную звуки настраиваемых инструментов оркестра.
Толпа все прибывала. Из-за стен слышно было, как она живым потоком вливалась в театр, растекалась по ложам, партеру и галереям, с топотом и с тем же своеобразным гулом отдаленного моря.
— Давно такого сбора не было, — заметил с подобострастным восторгом парикмахер, — н-ни одного местечка!
Костромской вздохнул.
Еще уверенный в своем громадном таланте, еще полный откровенного самообожания и безграничной артистической гордости, он уже смутно, почти не смея самому себе в этом сознаться, чувствовал, как начинают увядать его лавры. Прежде, бывало, он и в театр не соглашался ехать, если ему антрепренер не привезет в номер условленной полутысячи разовых, а то и прямо раскапризничается в середине спектакля и уедет домой, обругав на чем свет стоит и директора, и режиссера, и всю труппу.
Замечание парикмахера очень живо и больно напомнило ему эти годы колоссального, сказочного успеха. Теперь уже ни один антрепренер не привез бы ему денег вперед, да и сам он об этом не решился бы заговорить.
— Налей! — приказал Костромской парикмахеру.
Больше в графине уже ничего не оставалось. Однако вино возбудило артиста. Глаза его, на которых нижние и верхние веки были подведены тонкими и резкими черными чертами, ожили и увеличились, согнутый стан выпрямился, в опухших ногах, плотно стянутых трико, появились упругость и сила.
Окончив туалет, он привычной рукой быстро прошелся по лицу пуховкой, обмакнутой в пудру, поглядел, слегка прищурив глаза, в последний раз в зеркало и вышел из своей уборной.
Когда медленной, самоуверенной походкой, высоко подняв голову, спускался он с лестницы — каждое его движение казалось проникнутым той легкой и грациозной простотой, которой он, бывший приказчик суровской лавки, приводил в Москве в изумление видевших его актеров французской труппы.
Навстречу Костромскому уже мчался сценариус.
В зрительном зале ярко и весело вспыхнул газ. Нестройный хаос оркестра вдруг смолк. Гул толпы на мгновение прокатился сильнее и вдруг точно ослабел. Раздались звуки торжественного и громкого марша. Костромской подошел к занавесу и приложил глаз к проделанной в нем на высоте человеческого роста маленькой круглой дырочке. Театр был переполнен. Только в первых трех рядах можно было рассмотреть лица. А дальше, куда только ни обращался глаз, — налево, направо, вверху, внизу, — колыхалась в каком- то синеватом тумане бездна пестрых человеческих пятен. Только белые с золотыми арабесками и бархатными малиновыми барьерами бока лож выступали из этой волнующейся тьмы. Но, глядя сквозь дырку в занавесе, Костромской не нашел в своей душе ощущения — прежде так знакомого и всегда одинакового свежего и могучего ощущения — мгновенного и радостного подъема всех нравственных сил. Вот уже ровно год, как он перестал испытывать его, объяснял свое равнодушие привычкой к сцене и не подозревал, что это — начинающийся паралич истрепанной и усталой души.
На сцену влетел режиссер, весь красный, в поту, со взъерошенными волосами.
— Черт! Идиотство! Все к черту пошло! Зарезали! — вопил он неистовым голосом, подбегая к Костромскому. — Эй вы, дьяволы, давай занавес! Выйду и анонсирую сейчас, что спектакля не будет. Нет Офелии! Понимаете? Ведь Офелии нет!
— То есть как это Офелии нет? — изумился Костромской и нахмурил брови. — Да вы шутите, что ли, мой друг?
— Вовсе мне не до шуток, — огрызнулся режиссер. — Вот сейчас только, за пять минут всего, полюбуйтесь-ка, что эта идиотка пишет! «Угорела, лежу в постели и иг-рать не могу». А? Нет, каково вам это покажется? Это, батенька, не фунт изюму, с вашего позволения, а отмена спектакля.
— Замените же ее кем-нибудь, — вспыхнул Костромской. — Какое мне дело до ее фокусов?
— А вот извольте заменить: Боброва — Гертруда, Маркович и Смоленская — свободны и уехали с драгунами за город. Не комическую же старуху заставить играть сейчас Офелию? Как вы думаете? Или вот еще, если угодно, — девица на выходах, не предложить ли ей?
Он прямо ткнул пальцем на проходившую по сцене девушку в скромной шубке и барашковой шапочке, с бледным нежным личиком и большими синими глазами. Девушка, удивленная этим неожиданным обращением, остановилась.
— Кто это? — осведомился вполголоса Костромской, пытливо вглядываясь в лицо девушки.
— Юрьева. Тут у нас на выходах. Страстью к драматическому искусству воспылала, изволите ли видеть! — ответил режиссер громко и совершенно не стесняясь.
— Послушайте-ка, Юрьева, вы «Гамлета» читали когда-нибудь? — спросил Костромской, приближаясь к ней.
— Конечно, читала, — произнесла девушка тихим, смущенным голосом.
— Могли бы сыграть вот сейчас Офелию?
— Я ее знаю наизусть, но не знаю, в состоянии ли сыграть. Костромской подошел вплотную к ней и взял ее за руку.
— Видите ли… Милевская отказалась играть, а театр переполнен. Решайтесь, голубушка! Вы нас всех выручите!
Юрьева колебалась и молчала, хотя ей хотелось сказать много, очень много знаменитому артисту. Он впервые, года три тому назад, своей удивительной игрой пробудил в ее молодом сердце, сам, конечно, того не подозревая, неудержимое влечение к сцене. Она не пропускала ни одного спектакля, в котором он принимал участие, и часто, после того как видела его в «Кине», или в «Семье преступника», или в «Уриэле Акоста», она плакала по ночам. Величайшим и никогда, по-видимому, не достижимым счастьем она считала тогда возможность… не говорить с Костромским, нет, нет об этом она не смела и мечтать, а только видеть его вблизи, в обыденной обстановке.
Это обожание не исчезло и до сих пор, и только такой избалованный славой и пресыщенный женским