литературе, о живописи, о театре, о каких-то людях, разгадывающих загадку жизни хоть на чуть-чуть сбоку от универсальной чичиковской копейки или, еще хуже, универсальной марксистско-ленинской ереси.
Она, эта девушка, волей-неволей накручивает сама себе разное-всякое, придумывает и, как со стороны может показаться и кажется, «воображает о себе» («выбражает»). Но если всерьез, если вслушаться в глубинно-подспудный мотив ее грез и сердечных намерений, она, эта тонколодыжная дева и девушка-лоза, и впрямь чиста, благородна и ни на йоту, ни на йоту, видит Бог, потому не лукавит.
– Можно Нику? – иной раз просят ее к телефону.
– Ка-во-о? – грубо, с нескрываемой досадой на всю эту «поэзию» уточняет мать.
И если позвонивший вдруг почутче прочих душой и посообразительней, наитие, возможно, подскажет ему поправку:
– Нину...
– А, – брови сошлись, и брови расправились, с интонационным, принимающим поправку кивком ответит маман. – Счас!
«Ника» – это все, это, собственно, и все, что выкристаллизовалось и удержалось, что выпало в сухой осадок из всех отчаянных попыток преображения, из всех бесчисленных поползновений вылезти из ороговевшей, не выпускающей куколки и... полететь. Да, полететь.
Поначалу шло еще ничего. Студенчество, какие-то все же компании с претендованьем к живости ума, киноклубно-филологическая эклектика... Бардовские полустихи-полупесни, редко по-настоящему удачные, но порою со всамделишно одиноко-прекрасной печалью, столь ценимой Басё. Остроумие к тому. Товарищество. Анекдоты даже. Иногда поцелуи... И на гребне всего этого, а точнее – безжалостнее – за гребнем, на истоке спада – лет в двадцать шесть – выход замуж за небезызвестного по городу Фрэда, «Рыжего Фрэда», старше ее, Ники Самофракийской, лет на двенадцать, – за великовозрастного этого инфантила-балдежника, доморощенного стилягу-шестидесятника, любителя джаза или, скорее, рок-н-ролльной «чучи», оболтуса, словом, а официально и формально – самоучного оператора местного телевиденья, рабски обезьянничающего Москву, которая сама в свой черед снимает кальки с... впрочем, бог с этим.
И идут, бегут годы, уходят отныне всерьез, и вот она, Ника, Ника сорокапятилетняя Самофракийская, идет, ступает в долгополом пальто по исхоженному тротуару, и отяжелевшее изнутри тонкое ее лицо самоочевидно исполнено подлинной трагической глубины, выстраданного покоя... Зрелое, великолепное, роскошно прекрасное лицо – лик сознающе жертвующего человека, женщины... Ставшее и осуществившееся, смысл коего свидетельствует о полной, до донышка постигнутости загадочной загадки... И сделал это рыжий, а теперь лысый Фрэд, которого и по сей день справедливые до сладострастия контролеры высаживают из троллейбуса за безбилетный проезд.
СОН
Если все когда-то явилось из одной точки или, по-иному, из одной Творящей Руки, то и отпущенное во времени рано или поздно исчерпывается и, приходит день, хочешь или нет, попадаешь в эдакую ледяную паузу, продолговато-длинный коридор либо предбанник, в самом конце которого... Словом, я работал второй или третий год в одной такой небольшой, почти районной больнице, и к нам в хирургию поступила сорокалетняя женщина с деструктивным аппендицитом. Прооперировали, выписали «с выздоровлением», а спустя месяц гинекологи позвали меня ассистировать на внематочную – к ней же. И снова худо-бедно ее «спасли», выписали, а еще недель через шесть она все же умерла от черепно-мозговой травмы после автомобильной аварии в травматологии.
Тогда-то вопервой я и заподозрил о «сроках дотации» – так во мне не очень удачно назвалось это ощущение. Подходит, мол, некий день, срок – и будущее по неведомой причине не впускает человека в себя... Способ неважен. Смерть придет, причину найдет, говорят деревенские, а пришла ли она, нет, зависит неизвестно от чего, от Промысла Божьего, от Того, стало быть, без ведома и участия Кого не упадет, как провозвещено, ни единый даже волос.
И что лучше: побыть в этой ледяной паузе-коридоре и успеть хоть как-то ее почувствовать и подготовиться или, как того желал и получил Юлий Цезарь, заполучить смерть «внезапно и сразу»?
Мне снилось, я приехал как раз туда, в первую и лучшую из всех мою больницу, словно соступив ногой с то ли вверх, то ли вниз ползущего эскалатора жизни. Я приехал разом-сразу сегодняшним и тогдашним, лет получалось двадцать с гаком спустя, в поисках уголка чувству не столь оскорбленному, сколь вусмерть уморившемуся в своих путях и заблудах.
Я шел во сне по слегка ссутулившимся, пустым и пожухшим улицам, на каком-то истерическом серьезе предощущая и веруя, что вот, что, быть может, совсем скоро я снова сделаюсь здесь нужен и непритворно любим. Я шел, шагал и озирался, и тоска моя, – а оказывалось, что я страстно скучал по этому месту, – горько-кисло-сладкая моя тоска крошилась и плавилась в крови накатным лихорадочным жаром.
Обойдя больницу с торца, я взошел на знакомое крыльцо.
В приемной на первом этаже все было по-новому: просторно, чистенько и по-казенному прохладно. За обитой дубовою рейкой дверью сидел, я знал, не единственный на все времена Олег Николаевич Локотилов, горячий, умный, хитрый и справедливый наш главврач, с бесперебойной сигаретой и кривой всепроникающей усмешкой, а там, за дубовым нынешним дизайном, знал я откуда-то, должна находиться некая средних лет женщина, новый начальник, но, по слухам, будто б тоже ничего – толковая, малословная и деловая. Я уселся на стул и стал ждать. Ну что ж, не боялся я, она ведь, эта новая, как-нибудь наверное же наслышана обо мне, и она так или иначе возьмет меня на прежнее место.
Мне дадут – гнал я послушных коней воображения – опять полторы моих ставки, не считая дежурств, выделят квартиру где-нибудь неподалеку от больницы и проведут телефон, чтобы, если надо, я мог безо всякой «скорой помощи» прибегать по первому зову. Я примусь честно и хорошо работать, стану жить, куплю тяжелый с коляскою мотоцикл, ружье, буду ездить с Олегом Николаевичем на зори... («С каким Олегом Николаевичем? Он же...») Ну хорошо-хорошо, один. Можно и без зорь. Отыщется, может быть, какая-нибудь женщина. Ну да, да. И рано иль поздно я возвращу на последнем, свободном от запальчивых заблуждений витке молодость, верну в сердце ту тугую, исполненную смыслами жизнь.
Главврачихи с обеда не оказалось, и секретарша, все не попадающая в фокус сновидения, предложила «маленько ее обождать». Ну что ж, сказал себе я. Но ждать отчего-то не стал, а поднялся старой протертой посередке лестницей на третий этаж: в хирургическую ординаторскую. Я заглянул, поздоровался, но не вошел. Молодые и не очень молодые люди в высоких, открахмаленных, ломко-красивых колпаках, в голубовато-белых глянцевитых халатах, абсолютно чужие и неприветливые. Оглянувшись, они мгновенно, будто ожегшись, отдергивали от меня взоры, отворачивали головы. Все – с одним выражением. Им не просто желалось, чтобы я закрыл поскорее дверь, не отвлекая их от сокрыто интересной – не для непосвященных – жизни, а им хотелось этого со страстным, нетерпеливым отвращением...
Я закрыл дверь и, применив незаметно для себя специфические возможности сна, перелетел единым духом весь длинный, поделенный наш надвое с травматологией коридор. Запахов йода, мази Вишневского и степленной человечьей плоти я не услышал, ведь это был сон. Он только вспомнился отчего-то у двери травматологов, этот запах, – отдельным приложеньем, нагнавшим послевкусием. Пустая, с незнакомо расположенными в рядок столами ординаторская травматологов была еще чужее, чем те лица.
Притормозив на лестничной площадке между вторым и третьим, я немного поразмышлял над создавшимся положением.
Выходило, что среди «них», тех людей в нашей хирургической ординаторской, не было ни Яши Доманцевича, ни анестезиолога Женьки Рубайлова, ни хитрована умельца Попова, ни моего учителя и друга-врага Евг. Ив. Корлва.
Так, минуточку! – приходил я потихоньку в себя.
И никто не выскочил вслед мне из предоперационной или из перевязочной, никто не кликнул с палатного сестринского поста... Получается, нету, стало быть, здесь ни Физы, ни Ильиничны, ни постовых, ни старшей нашей, ни анестезисток... Никого! Что это? Ни-ко-го! Ни единого человечика!
Получалось, – постигал я мало-помалу, присев на лестничный низенький подоконник, – облако отношений, в котором плавали и дышали мы все в ту далекую пору, в котором ругались, злились, а иной раз красиво и по-товарищески прикрывали друг друга, про которое и о котором от души полагали, что оно-то, это облако, и есть взаправдашняя и всеобщая жизнь, – что это были лишь мы сами, что-то вроде личного запаха, мы среди себя и для себя, и вот оно, «облако-мы», унесено и рассеяно ветром времени раз и навсегда...