ведать не ведают о том, что происходит у них за спиной; они испытывают облегчение оттого, что с их кожи выколотили оскорбительную надпись, и надеются, что экзекуция на этом кончилась. Воздеваю сломанную руку к небу: – Задумайтесь! кричу я. – Мы с вами – великое чудо творенья! Но далеко не после всякого удара наше чудесно сотворенное тело способно себя залечить! Как же!.. – Слова ускользают от меня. – Посмотрите на них! – начинаю я заново.– Они ведь ЛЮДИ!

В толпе вытягивают шеи, чтобы разглядеть пленных и даже мух, которые уже садятся на залитые кровью спины. Слышу приближающийся удар и поворачиваюсь ему навстречу. Дубинка с маху бьет меня наискось по лицу. «Я ослеп!» – пошатнувшись, думаю я, когда все передо мной заслоняет чернота. Глотаю кровь: что-то, словно распускающийся цветок, щекочет лицо розовой теплотой, которая тут же переходит в огненно-красную адскую боль. Прижимаю к лицу руки, топчусь кругами на месте и думаю только о том, чтобы не закричать и не упасть.

Что я собирался сказать дальше, вспомнить не могу. Чудо творения – хочу зацепиться за эту мысль, но она ускользает, как облачко дыма. Почему– то вдруг приходит в голову, что мы, не задумываясь, давим насекомых, а они ведь, каждое по-своему, тоже чудо творенья – и жуки, и тараканы, и черви, и муравьи…

Отнимаю руки от глаз, и из черноты вновь возникает серый, плавающий в слезах мир. Моя радость так безгранична, что я перестаю чувствовать боль. Когда двое солдат тащат меня сквозь перешептывающуюся толпу назад в камеру, ловлю себя на том, что даже улыбаюсь.

Эта улыбка, эта вспышка радости оставляет после себя неясное беспокойство. Я понимаю, что они допустили ошибку, разделавшись со мной так коротко и просто. Потому что из меня плохой оратор. Что мог бы сказать я в своей речи, если бы они дали мне ее продолжить? Что лучше уж убить человека в бою, чем молотком раздробить ему ноги? Что когда девушке разрешают выпороть мужчину, это позор для всех? Что насилие, превращенное в зрелище, растлевает невинные души? Как, право, ничтожно и жалко прозвучали бы слова, которых мне не дали произнести, – такими словами вряд ли поднимешь народ на бунт. Да и, если на то пошло, разве я стремлюсь отстоять нечто более значительное, чем старый обычай обращаться с пленным врагом благородно, и разве борюсь против чего-то более значительного, чем новая наука жестокого обращения с людьми, позволяющая ставить их на колени и убивать опозоренными и униженными в собственных глазах? Разве осмелился бы я, глядя в глаза толпе, потребовать справедливости по отношению к варварам, этим нелепым пленникам с выставленными вверх задами. Справедливость: стоит произнести это слово, и к чему мы придем? Гораздо проще закричать: «Нет!» Гораздо проще вытерпеть побои и превратиться в мученика. Гораздо проще положить голову на плаху, чем защищать варваров во имя справедливости: ибо куда заведут рассуждения о справедливости, как не в тупик, выход из которого лишь один – сложить оружие и открыть ворота города перед народом, чью землю мы подвергли поруганию? Старый судья, поборник всеобщего равенства перед законом, по-своему объявивший себя врагом Государства, оскорбленный и брошенный в тюрьму человек железных принципов, как видите, тоже не лишен колебаний и сомнений.

Нос, я знаю, у меня сломан, и скула, вероятно, тоже, в том месте, где дубинка рассекла щеку до кости. Левый глаз распух и затек.

Онемевшее лицо мало-помалу обретает чувствительность, и боль, волнами накатывающая каждые одну-две минуты, так нестерпима, что я больше не могу лежать на месте. Когда боль достигает наивысшей точки, бегаю по камере и, держась за лицо, вою, как собака; в благословенные мгновенья, когда боль ненадолго отпускает, глубоко дышу, чтобы взять себя в руки и не завопить самым постыдным образом. Слышно, как рев толпы на площади колышется то громче, то тише; впрочем, может быть, это просто шумит у меня в ушах.

В обычное время приносят ужин, но есть я не могу. Мне невмоготу сидеть неподвижно, я вынужден расхаживать взад-вперед или раскачиваться на четвереньках, чтобы только не кричать, не рвать на себе одежду, не раздирать когтями свою плоть – словом, не делать всего того, на что способны люди, когда им больше не под силу терпеть страдания. Я плачу и чувствую, как слезы жалят открытые раны. Я напеваю старую песенку про наездника и можжевеловый куст, снова и снова повторяя знакомые слова, даже когда они уже утрачивают всякий смысл. Раз, два, три, четыре… считаю я. Если продержишься до утра, говорю я себе, это будет триумфальная победа.

Далеко заполночь, когда голова так кружится от усталости, что меня бросает из стороны в сторону, я наконец сдаюсь и рыдаю взахлеб, как ребенок: прислонившись к стене, сижу в углу и плачу, слезы катятся непрерывным потоком. Боль приливает и отливает, подчиняясь своим собственным законам, и я все плачу и плачу. Сон настигает меня внезапно, как удар молнии. Очнувшись в сером жидком свете утра, все так же скрюченный в углу, я изумлен и даже не сознаю, что ночь прошла. И хотя боль не оставляет меня, чувствую, что, если не двигаться, можно будет терпеть ее и дальше. Она и вправду перестала быть чем-то чужеродным. Может быть, она скоро станет для меня такой же неотъемлемой и естественной привычкой, как дыхание.

И потому осторожно вытягиваюсь вдоль стены, поудобнее пристраиваю больную руку под мышку и снова проваливаюсь в сон, в круговорот образов, среди которых я ищу лишь один, отметая прочь все другие, что несутся на меня, как подхваченные ветром листья. Я ищу ту девочку. Она стоит на коленях, спиной ко мне, перед замком, который вылепила то ли из снега, то ли из песка. На ней длинное темно-синее платье. Подойдя ближе, вижу, что она что-то выскребает из самого нутра замка.

Она чувствует на себе мой взгляд и поворачивается. Оказывается, я ошибся, она вылепила не замок, а глиняную печку. Из отверстия в задней стене печки вьется дым. Девочка что-то мне протягивает, какой-то комок, и я неохотно пытаюсь разглядеть сквозь туман, что это такое. Трясу головой, но туман перед глазами не рассеивается.

На ней круглая, расшитая золотом шапочка. Волосы тяжелой косой перекинуты через плечо: в косу вплетена золотая нить. «Почему ты так нарядно одета? – хочется спросить мне. – Я никогда еще не видел тебя такой красивой». Она улыбается: какие у нее прекрасные зубы, как ясно светятся ее ярко-черные глаза! И теперь я наконец вижу то, что она мне протягивает: это – хлеб, еще горячий, с твердой, дымящейся, треснувшей корочкой. Меня переполняет благодарность. «Ты же еще совсем ребенок, – хочу сказать я. – Как ты научилась так хорошо печь хлеб в пустыне?» Развожу руки, чтобы обнять ее, и, проснувшись, чувствую, как рану на щеке обжигают слезы. И хотя же дремота тотчас снова утягивает меня в свою берлогу, я, как ни стараюсь, не могу вернуться в тот сон и опять ощутить вкус хлеба, от которого рот наполнился слюной.

В моем кабинете за письменным столом сидит полковник Джолл. В комнате совершенно пусто – ни книг, ни папок, только голые стены да еще ваза со свежими цветами. Унтер-офицер, тот самый красавчик – как его зовут, не знаю, – ставит на стол ларец из кедрового дерева и отходит в сторону.

Полковник что-то сверяет в лежащих перед ним бумагах, затем поднимает глаза:

– Среди вещей, обнаруженных в вашей квартире, был и этот ларец. Я хотел бы, чтобы вы ознакомились с его содержимым. Оно несколько необычно. В ларце лежит около трехсот табличек из белого тополя, каждая длиной приблизительно в восемь дюймов, шириной – в два дюйма. Большая часть табличек перевязана бечевкой. Дерево, из которого они выточены, очень сухое и ломкое. Некоторые таблички

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату