что нож был единственным орудием, которое спас Крузо после кораблекрушения. Но где он нашел веревку, чтобы тебя связать? Или же он сделал это, пока ты спал, засунув кулак тебе в рот, и отрезал язык, пока ты так и не успел сообразить, что происходит? Или же на острове произрастает ягода, сок которой, добавленный в пишу, усыпил тебя мертвым сном? И Крузо сделал это, пока ты пребывал в беспамятстве? И как тогда удалось ему остановить кровотечение у тебя во рту? Как ты не захлебнулся собственной кровью?
Если только, конечно, язык не был вырезан, а только надрезан точным движением хирурга, отчего кровотечения почти не было, но речь стала невозможной. Или, предположим, что были подрезаны сухожилия, движущие язык, сухожилия у основания языка, а не сам язык. Я только предполагаю, я не заглядывала тебе в рот. Когда твой хозяин предложил мне посмотреть, я отказалась. Мною овладело отвращение, какое мы испытываем к увечным людям. Как ты думаешь, почему этот так? Потому ли, что они напоминают нам то, что мы предпочли бы забыть, а именно: как легко одним движением ножа или меча навсегда нарушается цельность и красота? Пожалуй. Но по отношению к тебе я испытывала более глубокое отвращение. Я не могла прогнать от себя мысль о мягкости языка, его мягкости и влажности, о том, что он не живет на свету, и сколь он беспомощен перед ножом, едва преодолен состоящий из зубов барьер. В этом отношении язык подобен сердцу, правда? Разница только одна: когда нож пронзает язык, мы не умираем. В этом смысле можно утверждать, что язык принадлежит миру игры, тогда как сердце - к вещам более серьезным.
И все же не сердце, а средства игры возвышают нас над животными: пальцы, которыми мы прикасаемся к клавикордам или флейте, язык, с помощью которого мы шутим, лжем и соблазняем. Не имея органов, созданных для игры, животные, испытывая скуку, не знают, чем себя занять, кроме сна.
И еще загадка - твоя покорность. Почему, живя вдвоем с Крузо все эти годы, ты подчинялся ему, хотя мог с легкостью его убить, ослепить, превратить в своего раба? Или состояние рабства настолько проникает в душу, что раб становится рабом на всю жизнь, как навечно прилипает к учителю запах чернил?
И если говорить начистоту - я могу так не говорить, ведь говорить с тобой все равно что говорить со стеной, - почему ни ты, ни твой хозяин не вожделели меня? Женщину высаживают вблизи вашего острова, высокую черноволосую женщину с темными глазами, еще несколько часов назад спутницу капитана, домогавшегося ее любви. Ведь желания, томившиеся в вас многие годы, должны были вспыхнуть. Почему я ни разу не видела, чтобы ты, прячась за камнями, наблюдал за мной, когда я купалась? Или же тебя смущают высокие женщины, выходящие из моря? Может быть, они кажутся тебе изгнанными королевами, возвращающимися, чтобы предъявить права на принадлежащий им остров? Но, наверное, я несправедлива, этот вопрос следовало задать только Крузо; разве ты украл что-либо в своей жизни, ты, который сам был украден? И все-таки: неужели вы с Крузо, каждый по-своему, верили, что я явилась владычествовать над вами, а потому относились ко мне с опаской?
Я задаю эти вопросы, потому что их задаст любой читатель нашей истории. Когда меня выбросило волной на берег, у меня и в мыслях не было, что я стану женой отверженного. Но читатель обязательно спросит, почему так было, что за все те ночи, которые я провела в хижине твоего хозяина, мы соединились, как положено мужчине и женщине, всего лишь один раз. Состоит ли ответ в том, что наш остров не был тем райским садом, в котором наши прародители разгуливали нагишом и невинно, как звери, предавались любви? Мне кажется, что твой хозяин предпочитал, чтобы это был сад труда, но, за неимением достойной цели, занялся перетаскиванием камней, подобно тому как муравьи, за неимением более достойного занятия, таскают взад-вперед песчинки.
И наконец, последняя загадка: чем был ты занят, когда выплывал в море, стоя на бревне, и разбрасывал по воде лепестки? Я скажу тебе, к какому выводу пришла я: ты разбрасывал лепестки на том месте, где затонул корабль, разбрасывал в память о каком-то человеке, погибшем при кораблекрушении, может быть, об отце или матери, брате или сестре, а возможно, и обо всей семье или близком друге. На одних только печалях Пятницы, думала я когда-то сказать мистеру Фо, но так этого и не сделала, может быть построена цельная история, в то время как из равнодушия Крузо мало что можно выудить. Я должна идти. Пятница. Ты думаешь, что перетаскивание камней - это тяжелейший из всех трудов. Но если бы ты увидел, как я, сидя за столом мистера Фо, вывожу пером буквы! Думай о каждой из них, как о камне, и думай о бумаге, как острове, и представь, что я должна разбросать по поверхности острова камни, а когда это будет сделано, а работодатель останется недоволен (всегда ли Крузо был доволен твоей работой?), мне придется снова их поднять (если продолжить мое сравнение, это значит зачеркнуть написанное) и расположить в другом порядке, и так бесконечно, день за днем; и все потому, что мистер Фо прячется от кредиторов. Иногда я думаю о себе как о его рабыне: Если бы ты мог понять, ты бы, конечно, улыбнулся».
* * *
Дни идут. Ничто не меняется. От вас - ни слова, соседи обращают на нас не больше внимания, чем на бесплотных духов. Я побывала на Далстонском рынке, где продала скатерть и коробку с ложками, чтобы купить самое необходимое. Во всем остальном мы обязаны своим существованием плодам вашего сада.
Девочка вновь на посту возле ворот. Я пытаюсь не обращать на нее внимания.
Сочинение - занятие очень медленное. После хаоса мятежа и смерти португальца-капитана, после встречи с Крузо и знакомства кое с чем из жизни на острове - что еще могу я рассказать? В груди Крузо и Пятницы таилось слишком мало желаний - спастись, начать новую жизнь. Мыслим ли рассказ, в котором нет желаний? Несмотря на террасы, это был остров лени. Я спрашиваю себя, как поступали историки кораблекрушений до меня - скорей всего, в отчаянии они начинали лгать.
И все же я упорствую. Художник, рисующий унылую картину - например, два человека копают землю, - имеет в своем распоряжении разнообразные средства, с помощью которых он может обогатить то, что он изображает. Он может сделать кожу первого золотистой, а коже второго придать оттенок черной сажи, создавая контраст светлых и темных тонов. Искусно воссоздавая их рабочие позы, он может показать, кто из них хозяин и кто раб. А чтобы оживить свою композицию, он может внести в нее то, чего не было в тот день, когда он писал с натуры, но могло быть в другие дни, скажем двух чаек, кружащихся в вышине, клюв одной раскрыт в крике, а в углу, на далеких утесах, стаю обезьян.
Итак, мы видим, как художник отбирает, сопоставляет, добавляет детали, чтобы картина радовала глаз полнотой своего содержания. Рассказчик же, напротив (простите меня, если бы вы были здесь, во плоти, я никогда не стала бы вас учить ремеслу рассказчика!), должен предугадать, какие эпизоды рассказа обещают оказаться полнокровными, выявить их скрытый смысл и сплести их воедино, как сплетают канат.
Выявлению и сплетению, как любому ремеслу, можно научиться. Но что касается выбора обещающих (как жемчужницы, таящие жемчуг) эпизодов, то искусство это по справедливости называют интуицией. Здесь автор сам по себе ничего не может добиться: он должен ждать, когда на него милостиво снизойдет озарение. Если бы, живя на острове, я знала, что в один прекрасный день мне придется стать нашим летописцем, я была бы более настойчивой, расспрашивая Крузо. «Бросьте взгляд в прошлое, - сказала бы я, лежа рядом с ним в темноте, - не можете ли вы вспомнить момент, когда вам вмиг открылась цель нашего существования на острове? Разве, когда вы бродили по склонам или взбирались на скалы в поисках яиц, вас никогда не посещала внезапная мысль о нашем острове как некоем живом и дышащем существе, громадном животном допотопных времен, проспавшем столетия, не чувствуя, как по его спине в поисках средств существования ползают какие-то насекомые? Быть может, мы, Крузо, если смотреть с более высокой точки зрения, и есть эти насекомые? Быть может, мы ничем не лучше муравьев?» Или же, когда он лежал, умирая, на борту «Хобарта», я могла сказать: «Крузо, ты оставляешь нас, ты уходишь туда, куда мы не можем последовать за тобой. Не хочешь ли ты, пользуясь правом уходящего, сказать нам последнее слово? Неужели ты ни в чем не хочешь исповедаться?»
* * *
Мы плетемся лесной дорогой, я и девочка. Стоит осень, мы доехали до Эппинга дилижансом. Дальше мы идем пешком в Чешант, под ногами густая подстилка из золотых, коричневых и красных листьев, и я не убеждена, что мы не сбились с дороги.
Девочка идет сзади.