смущенная земля. Стояло любимое ее время — апрель, она вдохнула сырой, пропитанный солнцем воздух, и тут же ощутила тоску. По этому странному лектору, по Вергилию, Гёльдерлину, Шиллеру, кому-то еще, о ком он говорил, а она не запомнила.
И она поехала не домой, а в районную библиотеку, где бывала часто, знала всех библиотекарш в лицо — попросила стихи Гёльдерлина и «Энеиду» Вергилия, из абонемента ее отправили на второй этаж, в читальный зал. Там ей выдали Вергилия в черной, бархатистой обложке и какую-то рассыпающуюся хрестоматию по европейской поэзии — с тремя стихотворениями Гёльдерлина — о Греции, о весне, об Эфире. С них она и начала.
Вскоре она узнала имя лектора — Журавский. Профессор с классического отделения, преподающий классикам и ромгерму античную литературу, светило и всеобщая любовь. Попасть на другие его лекции она даже не пыталась. Все было ясно и так: она поступит в университет, просто чтобы учиться у Журавского. На классику или ромгерм. Но от классики их школьный учитель по литературе, веселый и по-своему великий Эпл, прозванный так за ярко-красные, и правда похожие на яблоки щеки, удивительно контрастировавшие с его уже почтенным возрастом (ему было пятьдесят лет тогда, но им казалось — старик!), быстро ее отговорил: «Праздник жизни, молодости годы я сгубил под тяжестью труда? Хочешь дни и ночи учить латынь и греческий?». Аня дрогнула, молодых лет стало вдруг действительно жаль, и она остановились на ромгерме, немецком, разумеется, отделении — немецкий она учила со второго класса в спецшколе. Эпл помогал как мог — нашел репетитора по немецкому, строгую и четкую Ингу Генриховну, давал книжки из собственной библиотеки, правил ее внеурочные сочинения, а уже в июне, перед самыми экзаменами, занимался с ней одной каждый день — бесплатно, разумеется. До этого подобной чести удостаивалась, кажется, только Петра…
Аня поступила, провела на даче чудесный август, и вернулась в Москву к сентябрю — раз в неделю Журавский читал им лекцию. Давнее чудо повторялось неизменно. Ощущение, что прикасаешься к Другому, несло прочь из старой аудитории, от исписанных столов и глупой зеленой доски, к ним — вечно бушующему морю, нежным курчавым грекам, у которых, по выражению Катона, слова стекали с губ, к меднолицым римлянам, говорящих прямо и от сердца, к Гете, Брентано, Шекспиру, Данте, которых Журавский тоже постоянно обильно цитировал — на пир к всеблагим.
Выяснилось, что профессора в универе не просто любили, уважали — его обожали — с затаенным ужасом и восторгом, именно как вестника иного мира. Даже начальство терпело его странности и прощало ему все — так прощают юродивых.
С каких заоблачных высей он спустился, из каких приплыл к ним земель? Толком ничего не было известно. Говорили, что мать его приходилась близкой родственницей Иннокентию Анненскому, отец был кадровым офицером, сам профессор признался однажды, что дед и бабка его жили еще при крепостном праве. Иногда в лекциях его проскальзывали упоминания о заседаниях каких-то эфемерных обществ любителей древностей, он цитировал какие-то всеми кроме него навеки забытые, читавшиеся там доклады… Случайно выяснилось, что и сам Журавский когда-то писал стихи — две дотошные девочки-русистки наткнулись однажды в ветхом журнальчике на два его стихотворения.
Зимой в университете плохо топили, он входил в аудиторию в потертой ушанке с опущенными ушами в черном пальто. И читал лекцию одетым, все так же знакомо сутулясь, опустив глаза, без бумаг, цитируя на память непостижимо длинные куски из Гесиода, Пиндара, Плутарха, Катулла, иногда спохватываясь и переводя, иногда просто комментируя. Кажется, он не понимал, что первокурсники еще просто не в состоянии воспринять на слух греческий и латынь. В середине лекции Журавский мог вдруг прервать себя и пуститься в длинные застенчивые объяснения. Беда в том, что со вчерашнего вечера его бьет озноб, надежды поправиться по дороге на лекцию не оправдались, если только позволительно говорить о несбыточности каких бы то ни было надежд, а из окна сильно дует, он уже пытался отодвинуться, но лишь напрасно потратил силы, озноб усиливается, и он просит почтеннейших слушателей простить и отпустить его душу на покаяние. Все это тем же лекционным, протяжным тоном, обстоятельно, без всякого кокетства, но с неуловимой, едва угадываемой слушателями тихой улыбкой. Душу отпускали на покаяние, и неторопливо, в полной тишине он шел.
Проходя мимо него по сумрачному университетскому коридору, можно было расслышать вдруг невнятное, но как будто ритмически организованное мычание — редкие знатоки этих мелодий и ритмов узнавали псалмы Давидовы, щеголяя даже и номерами — профессор часто напевал их, направляясь в аудиторию. Но был ли он христианином? Был ли православным? Он был человеком.
Так и говорили старенькие университетские гардеробщицы, кроме него вряд ли кого еще так хорошо знавшие из многочисленных преподавателей, а о Журавском жалели, по очереди ходили к главному выходу читать некролог, он у них раздевался, он с ними всегда со странной, трогавшей их сердечностью здоровался, говорил неподолгу, и они причитали, качали головами: «Какой человек был!».
Мужичок слева от Ани засопел, едва они отъехали от Москвы, но голова его болталась, он поерзал и, не просыпаясь, положил голову ей на плечо. В нос ударило легкое облачко вони — перегар, пот, давно не мытое тело. Аня попробовала отодвинуться — и не смогла, сонная голова потянулась за своей подушкой — ее плечом. Темные жилистые руки в шрамах, на большом пальце голубела татуировка — рыбка в чешуе. «Налакалси», — неодобрительно подытожила бабка напротив, нахохлившаяся, коричневая, худая, в шерстяном зеленом платке, с двумя набитыми доверху сумками, одна в ногах, другая на верхней полке, бабка изредка поднимала туда глаза — проверяла. Рядом с бабкой пристроился длинный нескладный парень с книжкой в руках, которую он читал не отрываясь — электричку качнуло, книжку повернуло обложкой вверх — батюшки, Бердяев!
У окна сидела полная женщина с белокурой девочкой в рейтузах. Девочке не сиделось, она крутилась ныла, мать отпустила ее немного погулять по вагону. Вскоре девочка вернулась, счастливая — с чужим подаренным петушком на палочке. По пути к маме девочка вдруг остановилась, вынула изо рта леденец, хитро посмотрела на Аню, протянула ей сырую липкую палочку: на, полижи! Аня замотала головой; мать сердито усадила дочку на колени, Ане улыбнулась — слегка забито. Липкие ладошки сейчас же были вытерты материнским платком, петушок снова поселился во рту.
«Голос его был камертоном подлинности, — читала Аня дальше и надивиться не могла: безжалостная Грунина писала прочувствованно и мягко. — Никогда он не был окружен явными учениками — для этого профессору не доставало уюта и домашности, при трогательной внимательности к людям, слишком много в нем было инаковости, неотмирности, делавшей близкое общение невозможным».
Это было правдой, и сама Аня разговаривала с Журавским лишь однажды в жизни, минуты три, все- таки решилась посоветоваться с ним по поводу реферата по античке. Вопрос ее был высосан из пальца, ей просто очень хотелось перемолвиться с ним хоть словом — они стояли у аудитории, он сказал ей в ответ несколько в общем ничего не значащих слов, которые сразу же и забылись, вытеснились. Потому что после этого профессор пошел в аудиторию, чуть споткнулся, уронил книгу, темно-зеленый литпамятниковскии том, она мгновенно подняла, он взял книгу, но уронил ручку, она подняла, и тут Журавский с какой-то невозможной кротостью поцеловал ей обе руки… Экзаменов он никогда не принимал, отправлял аспиранток.