– Какой дед, не было у него никакого деда.
– Как не было?!
– Так, не было.
– А откуда же фамилия Окоемов?
– Фамилия его матери по второму мужу.
– А мать – простая молдаванка с заросшим чувственным лбом?
– Заросший лоб был, а простой молдаванки не было, она тоже еврейка, Надина Обиас, дочь виленского учителя, образованная, знала немецкий, жила в Германии, и Вася – чистокровный еврей, для меня без разницы, я не антисемитка, чистый факт.
Мы прошли путь.
Последний вопрос, который я задала, должен был быть первым:
– С какой целью вы написали письмо в газету?
– Ни с какой. Прочла ваше вранье, и лопнуло терпение, не смогла сдержаться, я люблю правду, вот и вся цель.
Моя и Окоемова товарка по любви к правде.
Она подумала и добавила:
– Знаете, не хотела говорить, но мне всю жизнь было обидно, что Мишенька ушел на фронт и погиб, а Вася приписывает себе фронтовые подвиги.
– Вам обидно, что он остался в живых?
Моя клятая проницательность, лучше было держать ее при себе.
Одоевская сжала честные, скорбные губы:
– Зря я вам доверилась. Сенечка всегда меня жучит: вот ты проникаешься и обнажаешь душу, а люди все равно не поймут, зайдут и натопчут сапогами. И вы ничего не поняли.
Я все испортила. Я ее обидела. Я ляпнула похожую на правду ложь.
– Не сердитесь на меня, Татьяна Юрьевна, я ляпнула глупость.
– Не глупость, а трудно представить себе другого человека, который хочет быть правдивым до точечки, даже в ущерб себе.
Я была ниже моей новообретенной товарки. Товарка – выше.
32
Мужчина был маленький, сморщенный, лысый, с внимательными, хотя и поблекшими глазками, при каждом удобном случае они вспыхивали радостным блеском: когда дружелюбие – раз, когда понимание – два, изумление-восхищение – три-четыре. Его надо было поощрять – тогда он расцветал, и расцветала его память, свиток разматывался длинный. Его звали Лев Трофимович Обручев.
– Он был мой друг, мы дружили лет десять, пока не раздружились, мы все, вернувшиеся с фронта, ходили в военном, а он в штатском, на меня глядя, с завистью говорил: вот ты воевал! – а я, честно, не видел разницы, кто воевал, кто нет, я не злой и не злопамятный и не предъявляю счет людям, что они другие, и жизнь у них сложилась по-другому, я его любил, он был отдельный, какая разница, воевал или был в тылу, по какой причине, я не спрашивал, он не говорил, только однажды, не помню, в какой связи показал бумажку, что-то про заболевание, освобождавшее от армии, у него голова по временам реально болела, глаза по-страшному темнели, руки леденели, он совал пощупать, признавался, что может человека убить в таком состоянии, я и забыл про эту бумажку, вот сейчас говорю и вспомнил, а он, как боль утихала, с жадностью расспрашивал одно и то же: как было на войне, как убивали, как выживали, реально интересовался войной, я рассказывал ему и сам по мере рассказа реально понимал, что пройти этот ад и остаться в живых – значило быть счастливчиком, я и был им, командовал связистами и связистками, сколько их, бедолаг, погибло у меня на глазах, у меня на руках, сколько крови повытекло, кишок повывалилось, их увозили в госпиталя, и больше в отряд они не возвращались, и те, кто выжил, жили и за них тоже, мы были молоды и хотели поскорее забыть про смерть, встречались с девушками, пили вино, за погибших стоя, и он с нами стоя и садясь последним, еды немного и скудная, но мы не пьянели, от всей души праздновали дни рожденья, Первое мая, Новый год, устраивали балы-маскарады, на двенадцати-пятнадцати метрах, и тесно не было, он делал маски изумительные, лучше всех, шарады придумывали, конкурсы, всяк проявлял свой талант, а первое место у него, он уже тогда рисовал великолепно, я помню его раздавленные большие пальцы, в них карандаш, и из-под грифеля уверенные, тонкие линии, мы ахали, когда из них складывались лица, наших девушек и наши, мое в том числе, он умел схватить сходство, как никто, я из-за него увлекся живописью и рисунком, не как художник, у меня нет таланта, а как зритель, он таскал меня и в Третьяковку, и в Пушкинский, я видел, что он мастер наподобие Репина или Сурикова, и прочил ему славу, и, как видите, не ошибся, но потом праздники как-то угасли, карточки, то, се, жить становилось труднее, девушки, кто повыходил замуж, не за нас, за других, одна умерла, он все рисовал и рисовал ее уже небывшую, а потом рвал рисунки, что-то у них было, но мы, при том, что видели и грязное, и всякое, между собой были скромны и лишнего не спрашивали, тем более он молчальник, больше слушал, чем говорил, но зато когда его прорывало, вмиг тушевались, потому что говорил он то, что на улице не услыхать и в газете не вычитать, а только узнать где-то в очень особом отделе, он и намекал про это, когда был в хорошем настроении, тогда он был неуемный шутник и весельчак, и мы не знали, валяет он дурака или реально связан с органами, но через несколько лет, когда я встретил товарища и разговор коснулся Окоемова, товарищ сделал страшные глаза, оглянулся и приложил палец к губам: тс-с-с. А почему он сделал тс-с-с, я не знаю.
Обручев выдержал секундную паузу, в которую мне удалось ворваться с вопросом:
– Почему вы раздружились?
Он задумался:
– А вы знаете, я даже не помню, почему.
Но тотчас блеклые глазки сверкнули:
– Нет, помню, ну как же, отлично помню, у нас был третий друг, Алексаша Оксман, у него отец умер, датчанин по национальности, и мы стояли у гроба, и вдруг Вася оттащил меня в сторону и зашептал на ухо, что надо поосторожнее, потому как отец Алексаши был плохой человек, хотя при его жизни мы охотно заходили к нему в кабинет, когда он приглашал нас, и разговаривали с ним охотно, и охотно позволяли себе рюмку-другую коньяку, что было редкостью, а он радушно выставлял, будучи работником Интернационала, Четвертого, кажется, у него висела почетная грамота, подписанная Сталиным, и тогда он был хорошим, и я возразил Васе, что раз у него грамота от Сталина, как он может быть плохим, представляете степень нашей инфантильности, когда мы уже прошли фронт и все такое, но Вася строго глянул и сказал, что знает больше меня и что скрытые враги опаснее явных, а на поминках неожиданно встал и провозгласил тост, полностью противоречивший тому, что говорил мне на кладбище, и я при всех громко спросил, когда ему верить, тогда или сейчас, и он подскочил ко мне и со всего размаху ударил по лицу, а я ударил ответно, но он был выше и сильнее, и он разбил мне лицо в кровь, а я пожалел, что со мной нет моего «вальтера», с которым прошагал всю войну, я бы убил его.
– И вы никогда никому не рассказывали это? – спросила я.
– А зачем? – спросил он в свою очередь. – Я и сейчас промолчал бы, не обратись ко мне Татьяна Юрьевна.
– А фамилия какая у него была?
– Сперва Огинский по отцу, потом Окоемов по матери.
– А почему он сменил фамилию?
– А я не знаю, я не спрашивал.
– А вы рассказывали Татьяне Юрьевне то, что мне сейчас?
– А зачем? – повторил он давешнее. – Вы спросили – я рассказал. Она не спрашивала – я не рассказывал. Может, что-то в общих чертах.
– Но вы написали письмо в редакцию.
– Татьяна Юрьевна просила подтвердить, как он в панике убежал без шапки, хотя была холодная осень, – я написал.
– А вам это не было нужно?
– Мне – нет.
– А из чувства справедливости?
– Хотите сказать, из чувства мести? Оно мне несвойственно. Я любил его, а когда разлюбил как