тех, и у других”. Впрочем, все это не помешало Шкловскому назвать Мандельштама “огромным поэтом”.
“Но ведь, - начал я, сознавая, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах маркизы Говожо - это довести до ее сведения, что он опять в моде, - Дега утверждает, что, по его мнению, нет ничего прекраснее картин Пуссена шантильийского периода”. - “А что это такое? Я не знаю его шантильийских работ, - сказала маркиза де Говожо, - я могу судить только о луврских, и они ужасны”. - “А Дега в полном восторге и от них”. - “Надо еще раз посмотреть. Я их подзабыла”, - после минутного молчания ответила она таким тоном, как будто положительное мнение о Пуссене, которое ей волей-неволей придется скоро высказать, должно зависеть не от того, что она от меня узнала, а от дополнительной, и на этот раз уже окончательной, проверки, которую она рассчитывала произвести, чтобы переубедиться... я прекратил этот разговор, становившийся для нее пыткой”.
А всё дело в том, что сами художники, поэты, композиторы, в отличие от передовой публики, критики и снобов вроде госпожи де Говожо, в своих вкусах и суждениях куда более терпимы, противоречивы и непоследовательны. Они-то знают цену подлинному таланту, и никакое обновление искусства невозможно без опоры на предшественников и современников, в том числе и самых “неподходящих”. Не так ли Пастернаку понадобился Фет, которого презирали формалисты - и ничего не стоит представить себе удивление какой-нибудь советской мадам Говожо, поклонницы Пастернака, ценительницы футуризма, - узнающей об этой любви Пастернака где-нибудь в 1925 году. Точно так же была бы она ошеломлена, дай ей кто-нибудь прочесть в 1931 году “четвертую прозу” Мандельштама с требованием поставить памятник Зощенко в Летнем саду.
Через несколько страниц у Пруста тот же мотив повторяется, на этот раз - в связи с Шопеном. Передовая любительница искусств Легранден-Говожо, преклоняющаяся перед Дебюсси, третировала свою свекровь, старую маркизу, музыкантшу, ученицу Шопена, - за ее любовь к “устаревшему” композитору, - и та не смела при невестке играть его пьесы. “Человеческое мышление, следуя обычным своим зигзагообразным путем, отклоняясь то в ту, то в другую сторону, вновь направило свет с высоты на некоторые забытые произведения, а стремление восстановить справедливость, возродить былое, вкус Дебюсси, его прихоть, слова, какие он, может быть, даже и не думал говорить, присоединили к этим произведениям произведения Шопена... Я не отказал себе в удовольствии сообщить ей ( и я не откажу себе в удовольствии продолжить цитату, - А.К.), но сообщить, обращаясь к свекрови, - так на бильярде, чтобы попасть в шар, ударяют от борта, - что Шопен отнюдь не вышел из моды и что это любимый композитор Дебюсси. “Вот как? Интересно!” - проговорила Легранден-Говожо, лукаво улыбаясь, как будто ей рассказали про какую-нибудь странность автора “Пелеаса”. Однако было совершенно ясно, что теперь она будет слушать Шопена почтительно и даже с удовольствием.
Что же касается ее свекрови, то “глаза ее заблестели, как глаза Латюда в пьесе под названием “Латюд или Тридцать пять лет в тюрьме”.
Сколько раз за минувшее десятилетие я вспоминал эту прустовскую сцену! Обновление поэзии происходило ежемесячно, еженедельно; отличие от изложенного в романе состояло только в том, что кумиры, предлагаемые нам почтенными филологами и бесшабашными критиками со страниц газет и журналов, несопоставимы ни с Моне, ни с Дебюсси: вкус и понимание искусства мадам де Говожо несравненно выше.
7.
“Писатель – всего лишь поэт”, - сказал Пруст. И кое-чему научил, в частности, не бояться повторений, не стесняться многописания. Обязательно найдется в будущем человек, похожий на тебя, готовый пройти за тобой по всему волшебному лабиринту. И разве жизнь – не такой же лабиринт, только еще запутанней и чудесней? Упрощать его, сводить к однолинейному, прямонаправленному движению не интересно. Ведь и наш мозг, и кровеносная система тоже разветвлены и извилисты.
Прустовская мысль, прустовская фраза разветвляется, набирает по дороге смысл, о котором не догадывалась вначале, мы присутствуем при ее становлении, при самом процессе мышления, меньше всего похожем на рациональный акт, больше всего – на музыкальную фразу Вентейля, “принадлежащую все-таки к разряду существ сверхъестественных”. Бог у Пруста приходит к человеку в тысяче самых разных обличий: он может пролиться золотым дождем, как на Данаю, но предпочитает, кажется, придти к нам самим рембрандтовским полотном.
Поэтическая речь так же ветвиста, петляет и сбивается с пути и возвращается с прибылью благодаря ритму и рифме, пробиваясь с их подсказкой к непредсказуемому результату.
Прустовский роман не считается ни с какими законами жанра, так он огромен, - недаром его не хотел издавать ни один издатель. Публикуя первый том за свой счет, автор намеревался сделать его в шестьсот страниц, без абзацев даже для диалогов: “В непрерывный текст входит больше слов…”, - объяснял он. Луи Робер, его друг, с трудом убедил его ограничиться пятьюстами страницами и дать согласие на несколько абзацев! Зато войти в роман Пруста и выйти из него можно на любой странице: сюжет не имеет привычного значения, ты захвачен не им, а первой же мыслью, выбежавшей тебе навстречу. Больше всего он похож на книгу стихов, нет, не книгу стихов – собрание стихотворений.
А еще этот лабиринт не надоедает потому, что, в отличие от каменного, ушедшего под землю, не стоит на месте, меняется от года к году, от книги к книге, - вместе с автором. О таких подспудных переменах Пруст писал в связи с поэзией Гюго: “В своих первых стихах Виктор Гюго еще мыслит, вместо того, чтобы, подобно природе, только наводить на размышления”.
Прозаик Бергот, композитор Вентейль, художник Эльстир – вот кому в романе, кроме бабушки и матери, отданы симпатии автора. Нет только поэта, потому что поэт в романе – это сам автор, не пишущий стихов, но обладающий тем поэтическим взглядом на мир, который и сделал его роман самой поэтической прозой ХХ века.
“…поэт обретает красоту внешнего мира, с ликованием делясь ею с другими, - красоту как стакана с водой, так и бриллиантов, как бриллиантов, так и стакана с водой, как поля, так и статуи, как статуи, так и поля”. И невольно подумаешь, что во все века живет один и тот же поэт, ибо между Прустом и сегодняшним поэтом больше общего, нежели между Прустом и каким-либо случайным его современником.
8.
В книге “Против Сент-Бёва” Пруст замечательно объяснил глубокий изъян “биографического метода”. “Этот метод идет вразрез с тем, чему нас учит более углубленное познание самих себя: книга – порождение иного “я”, нежели то, которое проявляется в наших повседневных привычках, общении, пороках”, - иными словами, о писателе надо судить по его книгам, а не по тому, как он пьет чай, ухаживает за женщинами, относится к друзьям, тратит деньги и т.д. Вот, например, что Пруст писал о Бодлере: “…человек, уживающийся в одной телесной оболочке с гением, имеет с ним мало общего; близким раскрывается лишь человеческая сущность гения, и потому бессмысленно, подобно Сент-Бёву, судить о поэте по его человеческим качествам или отзывам друзей. Что до самого человека, он – всего лишь человек и может