Ахматову, Льва Гумилева, переводчика Д. Бродского, Бориса Кузина – своего лучшего друга. Никакие стихи, даже эти, не стоят чужой жизни (своей жизнью ты в праве распоряжаться, как хочешь).

И вот что еще волнует в этой страшной истории: Пастернака Мандельштам не назвал! (мне обидно за Ахматову: она-то была ему верным другом, приезжала к нему в Москву, а потом и в Воронеж, по-настоящему ценила его стихи, знала их наизусть). Значит, запомнил предупреждение Бориса Леонидовича: “Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал”. Возможно, был уверен в том, что Пастернак, если даже спросят его об этих стихах, ничего не скажет, будет отрицать знакомство с ними. В отношении других такой уверенности, по-видимому, не было. Кто знает: вдруг их арестовали и у них об этих стихах спросили? Или он называл имена друзей в полной прострации, спасая себя – и больше ни о чем не думая? И там же, на Лубянке, почувствовал свою вину перед страной и вождем и раскаяние, которое через некоторое время будет высказано в стихах: “Моя страна со мною говорила, Мирволила, журила, не прочла, Но возмужавшего меня, как очевидца, Заметила и вдруг, как чечевица, Адмиралтейским лучиком зажгла…” (в этих покаянных стихах отметим слово “заметила”: страна заметила – он все-таки привлек к себе внимание, зажегся, как под увеличительным стеклом); “…И к нему – в его сердцевину – Я без пропуска в Кремль вошел, Разорвав расстояний холстину, Головою повинной тяжел…”

Как бы то ни было, остается восхищаться умом и дальновидностью Пастернака. В футуристическом кругу, в кругу опоязовцев ум Пастернака подвергался сомнению: перебои смысла в его речи, петли и отступления в сторону от прямого высказывания, метафоричность и “парение в облаках”, странность его заявлений, например, о том, что главное в революции – это освобождение женщины от мужских посягательств (о том же и в стихах: “И так как с малых детских лет Я ранен женской долей… То весь я рад сойти на нет В революцьонной воле”) – всё это представлялось им если не глупостью, то поэтическим заскоком. Помню разговоры на эту тему с Лидией Гинзбург: при всей ее любви к стихам Пастернака, она, передавая мне нелестное мнение Бриков о его уме, готова была согласиться с ними: стихи – да, прекрасные, но, кажется, он был не слишком умен.

“Но мы пощажены не будем, Когда ее не утаим. Она всего нужнее людям, Но сложное понятней им”. И, действительно, был пощажен, в отличие от Мандельштама, потому что в “неслыханной простоте”, на которую оказался способен Мандельштам в стихотворении о Сталине, сказать можно только страшную правду. Думаю, что “сложностью” Пастернака Сталин и был заворожён в тридцатые годы. В сороковые, когда поэт “впал в неслыханную простоту”, Сталин утратил к нему интерес – и Пастернак был отодвинут на задворки. Теперь он был заслонен Твардовским, Симоновым, Исаковским, Сурковым… “Читаю Симонова. Хочу понять природу его успеха”, - признавался Пастернак собеседнику в 1943 году. В том же году в письме к О.Фрейденберг Пастернак писал: “Я теперь никого не люблю. Я стал взрываться по другим причинам, и с такой резкостью, что это меня когда-нибудь погубит”. Мандельштам “взорвался” по тем же причинам, только на десять лет раньше. “Я много бы дал за то, чтобы быть автором “Разгрома” или “Цемента”, – говорил Пастернак А.К.Гладкову в Чистополе. – Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем”. Мандельштам был лишен читателя уже в начале тридцатых.

А в 1934 году Пастернаку пришлось “отдуваться” за мандельштамовские стихи в телефонном разговоре со Сталиным, а перед этим – обращаться к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама. Вождь как будто чуял своим звериным чутьем, кому надо позвонить. Впрочем, в приписке к своему письму Сталину Бухарин указал: “О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама – и никто ничего не знает”. Значит, не только “чуял”, но и знал, кому позвонить. И в поэтической табели о рангах в это время Пастернак для Сталина стоял на первом месте.

Так переплетены и сцеплены наши слова и поступки с чужими словами и поступками, так возвращается к нам в страшном обличии необдуманное слово, в пастернаковском случае – слово о новой квартире. “В какой же небесной бездне Голос ваш должен отразиться?” – сказано в одних старых, прелестных любовных стихах. И в какой адской бездне, в каких кремлевских коридорах – тоже! – добавим мы. Конечно же, в разговоре со Сталиным Пастернак должен был перевести разговор в общий план (“о жизни и смерти”), сбить зверя со следа, отвести от себя вопрос: известны ли ему, Пастернаку, страшные стихи Мандельштама? Надежда Яковлевна и Ахматова считали, что Пастернак мог более толково объяснить Сталину значение Мандельштама, на вопрос “но он мастер, мастер?” не говорить: “Не в этом дело”. Кажется, разговор с вождем они оценили на пять с минусом, или на четверку? От некоторых строгих судей приходилось слышать и более жесткие суждения. Е.Б.Пастернак в связи с этим недавно в застольной беседе вспомнил остроумное и неопровержимое высказывание отца: “Да откуда бы они вообще узнали о разговоре? Всё, что им известно, – известно им от меня”.

А не напиши Мандельштам этих стихов, нет, скажем иначе: не читай он их кому попало, – и не было бы в его судьбе ни Чердыни, ни Воронежа, не было бы и тех “просталинских” стихов, которые потом пришлось написать. И не только грандиозной и жуткой “Оды”, написанной по образцу нестерпимо-льстивой державинской оды “Изображение Фелицы” 1789, которая начинается с обращения к Рафаэлю (ни больше, ни меньше!) – с просьбой “…моей богоподобной царевны образ начертать” (в это время Державину грозило судебное преследование – и только императрица могла освободить от больших неприятностей поэта- губернатора). Но Мандельштам, тоже начиная оду с обращения к художнику, подставляя себя на место художника: “Художник, береги и охраняй бойца – Лес человечества за ним идет, густея”, ориентируется не только на Державина, – на Пастернака тоже, на его стихи “Художнику”, опубликованные в 1936 году и посвященные сходству поэта с вождем, при этом “поступок” вождя оказывается “ростом в шар земной…”. И в оде Мандельштама тоже речь идет не больше, не меньше, как о земном шаре: “Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось…”. У Пастернака художник сидит за верстаком (“Где облака над мастерскою, Там горбился его верстак…”) У Мандельштама художник берет уголь, чтоб “воздух расчертить на хитрые углы”, “я уголь искрошу, ища его обличья”, т.е. у него те же мастеровые, ремесленные навыки. (Да, он тоже “мастер, мастер”!) Вообще поразительна эта постоянная оглядка на Пастернака: и в 1933, и в 35-37 годах! О ней здесь уже было сказано – и приходится говорить снова и снова. (Пастернак же на Мандельштама не оглядывается, как будто действительно “не прочел ни одной его строчки”).

А не напиши Мандельштам “Мы живем, под собою не чуя страны…”, (я возвращаюсь к началу предыдущего абзаца) – не было бы не только “оды”, но и замечательных стихов 1937 года “Вооруженный зреньем узких ос…”, “Средь народного шума и спеха…”, “Где связанный и пригвожденный стон…” и др. (и представить нельзя их ненаписанными – какая это была бы невосполнимая потеря!) Но и строк о том, как “будет будить разум и жизнь Сталин”, строк о “громовом имени” вождя, произносимых “с клятвенной нежностью, с ласкою”, строк “Чтоб ладилась моя работа И крепла на борьбу с врагом” тоже бы не было. Не напиши он в 33-м “Что ни казнь у него – то малина”, не пришлось бы в 37-м писать: “Необходимо сердцу биться: входить в поля, врастать в леса. Вот “Правды” первая страница, вот с приговором полоса”, и в том же стихотворении: “Дорога к Сталину – не сказка, но только жизнь – без укоризн…” и т.п.

Что это, только лесть? Только стремление выжить? Или только свидетельство советизации сознания (“Я должен жить, дыша и большевея?”) Нет, это еще и желание отблагодарить Сталина за неслыханно мягкий приговор: “Изолировать, но сохранить”. Другие получали высшую меру за одно неосторожное слово, за случайную обмолвку, вообще ни за что, а тут “тараканьи усища”, “широкая грудь осетина”, “он играет услугами полулюдей”, “его толстые пальцы, как черви, жирны” – и всего лишь Чердынь, вскоре замененная вполне “приличным” и “сносным” Воронежем.

Почему Сталин не отдал Мандельштама на растерзание? Существует множество версий; среди них наиболее верной представляется мне необходимость для него (после самоубийства Маяковского) показать благодушное и дружелюбное отношение к поэтам, особенно в преддверии задуманного писательского съезда, да еще при вернувшемся в СССР Горьком. Кроме того, Сталин с его эпилептоидным психическим

Вы читаете Избранное
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату