Пелинькой, ему не удалось выполнить в ближайшие дни. Налетело суматошное и горячечное время. В городе провели большую облаву на налетчиков, воров, спекулянтов. В течение последних трех суток приводили мелкими партиями уголовную шпану. Часть ее разместили в двух, соседних с залом, комнатах особняка; часть загнали в зал на освободившиеся места расстрелянных. Действительные и тайные, камергеры и фабриканты, генералы и помещики перемешались с домушниками и карманниками, бандитами и торговцами наркотиками. Уголовные принесли с собой в зал развязные манеры, густой каторжный мат и в то же время уверенность и беззаботное веселье отчаянных, поставивших себя на кон людей.
В зале стало спокойнее и бодрее. Незначительная группка политических аристократов предложила остальным протестовать против смешения их с уголовниками, но ее никто не поддержал. Большинство было радо вторжению бесшабашных соседей. С ними словно ворвалась в камеру и вновь заплескалась — буйно и молодо — жизнь, с которой многие уже простились.
Комендант измотался, размещая новых жильцов, и не мог покинуть особняка в эти дни.
Евгений Павлович взглянул на хмурый облик вошедшего в уборную коменданта. Сразу явственно почуялось, что комендант собирается сказать что-то неприятное, и не ошибочно.
Комендант мельком скользнул глазами по кальсонам, висящим на левом локте генерала, и нахмурился еще сильнее.
— Я до вас, Адамов, — сказал он нехотя и вяло, — плохое ваше дело.
— Как? — спросил генерал, прижав кальсоны к груди.
— Да так, значит. Утром сегодня сходил я до вашей старушки, а ее там и след простыл.
— Умерла? — почти беззвучно произнес Евгений Павлович, и показалось ему, что где-то внутри, у самого сердца, жестокая рука вырвала железными ногтями, с болью и кровью, кусок мяса.
— Не, не умерла. Уехала ваша старушка в деревню, бо податься ей было некуда и кормить ее никто не хотел. А на квартире вашей другие живут. Домкомбед народу поселил бедного, значит.
Евгений Павлович беспомощно взмахнул руками. Кальсоны взлетели вверх и упали бы на пол, если бы комендант не перехватил их. Поймав мокрое белье, он с любопытством распялил его на ладони.
— Чисто стирано. Ровно настоящая прачка стирала, — сказал он раздумчиво.
Евгений Павлович опомнился.
— Но позвольте… Как же это так?… Ведь у меня там в квартире вещи мои… Документы… Письма… Мебель… Все, что мне дорого. Разве это можно?
Комендант машинально скрутил кальсоны сильно и напористо. На пол зашлепала вода.
— А выкручивать вот не дюже можете, — сказал он и, только выжав всю воду, ответил на взволнованный вопрос Евгения Павловича: — Видать, недоразумение получилось. Дело такое. Они там, в доме, думали, значит, что вы в нетях уже. Полагали, что давно землю носом роете. А людей девать некуда с подвалов. Ну и переселили… Да вы не бойтесь, — добавил комендант успокаивающе. — Скажу вам по секрету: послезавтра комиссия приедет из Чека. Кого выпустить, кого дальше держать. Так можно полагать, что вас отпустят насовсем… Ну, пойду дела делать. Счастливо!
Он сунул в руки генерала кальсоны и ушел.
Евгений Павлович стоял ошеломленный. Кальсоны безжизненно висели на его локте.
Ум никак не мог осмыслить происшедшего. Больше всего мучило, что в ящиках письменного стола, тщательно связанные, лежали письма покойной жены и детей. Теперь чьи-то чужие, равнодушные руки разрывают тесемочки, ворошат шуршащие листки; чужие глаза бегают по строчкам, которые дороги памяти, и, может быть, ненужные этим чужим людям письма сброшены в груду мусора, растоптаны, сожжены. Остального имущества было не жаль, мучили только эти сувениры прожитого.
Евгений Павлович тихо пискнул, как ушибленная крыса, и, пошатываясь, побрел в камеру. Дойдя до своего места, бросил кальсоны на одеяло, сгорбившись, сел и закрыл лицо руками. Сквозь пальцы просочились медленно набухающие ожоги слез.
Лежавший рядом и безмятежно куривший козью ножку человек приподнялся и с внимательным удивлением скосился на Евгения Павловича. Тихонько присвистнул и тронул ладонью вздрагивавшие лопатки генерала.
— Папаша, вы о чем? — спросил он тоненьким, птичьим голосом.
Евгений Павлович испуганно отнял руку и оглянулся на спрашивающего. На него глянуло опухшее усатое лицо. Из-под угреватого и вислого носа усы торчали в обе стороны ровными блестящими колбасками, словно к верхней губе были приклеены два вороненых револьверных дула.
Заметив всполошенный вопрос в глазах генерала, человек шевельнул усами.
— Не робейте, папаша! Налетчик я, Никита Шуров, а по кличке “Турка”. По мокрому зашился. Налево поплыву — и то, извините, не плачу. Жизнь наша растакая, папаша. Живешь — в ящик сыграешь, и не живешь — в ящик сыграешь.
Прыгающие карие свечечки над усами теплились забубенно и отчаянно.
Евгений Павлович усмехнулся.
— Я не о смерти, — ответил он Турке, — я о другом.
Нежданно-негаданно высыпались, как зерно из закрома, слова о своей, о стариковской беде.
Турка подумал и хлопнул генерала ладошкой по колену.
— Оно самое, — пискнул он своим птичьим голоском, нелепым и странным для его широкоскулого гранитного лица и огромных усов, — всегда это, извините, у образованных бывает. Должно быть, от большого ума или от чего еще. Барахло самое существенное, извините, отдаст — не пикнет, а за душевную какую-нибудь чепуху страдает до надрыва кишок, извините. Что такое, позвольте узнать, письма разные, фотографии, скажем, ленточки? Ерунда в сравнении с видимым имуществом, извините. А вам вот барахла не жаль, а за письмами изволите сокрушаться. Я вот тоже такой случай имел на днях. Расхомутывали мы, извините, хазу у одной знаменитой артистки. На Вознесенском живет, по фамилии Тамарова, — может, изволили слыхать? Ну, набрали три мешка добра, отборного, извините. Посудите сами: одна хаза на двенадцать комнат. Собрались, извините, хрять, а тут конпаньон мой заметил на столике кошечку. Серебряная кошечка в наперсток ростом, и цена ей, извините, полтинник без рубля. Конпаньон и сунь ее в карман. А артистка, извините, пока мы добро собирали, сидела на диванчике и только усмешку делала. А как увидела, что кошечку взяли, вскочила совершенно, извините, как бешеная сука, и конпаньону ногтями в рожу. Кричит: “Отдай, негодяй!” Словом, чистый хай. Я ей тут, извините, ботаю: “Даже странно, пардон, мадам, что вы нам всю хазу с надсмешкой отдали, а из-за полтинничной кошечки бузите”. А она заплакала горестными ручьями и с душой отвечает: “Лучше убейте, а кошечки вам не отдам: с ней моя дочка мертвенькая игралась”. Ну конечно, хоть мы и налетчики, а душа у нас тоже не из рядна. Отдали ей кошечку и ушли с добром. Так она нас проводила до двери и еще спасибо сказала. За что спасибо? Довольно чудно, извините.
Налетчик глубоко всосал махорочный дым и раз за разом выпустил к потолку десять плотных, проскочивших одно сквозь другое колец.
Евгений Павлович смахнул слезы с ресниц и, проследив волшебные кольца, улыбнулся растерянней детской улыбкой кольцам и налетчику.
Турка подмигнул:
— А вы, папаша, по какому делу? За контру?
Евгений Павлович пожал плечами. Вопрос Турки озадачил. Никогда, собственно, не приходил в голову вопрос, за что он сидит. Была какая-то тупая и легкая примиренность со случившимся. Но Турке нужно было ответить, и профессор истории права растерянно пожевал губами.
— Не знаю, — ответил он наконец, — определить мое поведение как контрреволюцию я, право, затруднился бы. Я ничего не делал. Если это контрреволюция… Впрочем, знаете, каменная глыба, которая лежит посреди улицы, вероятно, думает тоже о себе, что она безвредна, а люди видят в ней помеху движению…, Если разобраться…
Турка иронически прищурил левое веко.
— Мудрено изволите выражаться, папаша. Будто, извините, не генерал, а научный профессор.
— Я и есть профессор, только военный, — усмехнулся Евгений Павлович.
Турка вскинулся и опять выпустил волшебные кольца.
— Вот как, извините, — сказал он. — Тогда имею до вас разговор, папаша, существенного значения. Очень, извините, интересуюсь. Вы не глядите, извините, что я налетчик. Жизнь моя по неправильным