Пусть я всего-навсего объект или механизм (а значит, просто феномен и ничего больше), но поскольку я так мыслю, я и еcмь — абсолютно и безусловно. Философы, конечно, ввели в это утверждение немало важных поправок, в частности ту, что в «думающем» [cogitans] я способен воссоздать себя лишь в качестве объекта [cogtiatum]. Создается впечатление, тем не менее, что это радикальное очищение трансцендентального субъекта делает мою экзистенциальную связь с его проектом — во всяком случае в настоящей его форме — неопровержимой, и что формула

«cogito ergo sum»

ubi cogito, ibi sum

позволяет снять сделанное возражение.

Правда, это несколько ограничивает меня, позволяя мне пребывать в моем бытии лишь постольку, поскольку я думаю, что пребываю в своей мысли; думаю ли я так в действительности, касается только меня, и мое признание никого не интересует[67].

Однако уходить от этой проблемы, ссылаясь на ее философский характер, было бы просто-напросто симптомом подавления. Ибо в обращении с такой наукой как стратегия (в современном смысле этого слова), чьи расчеты исключают всякий «субъективизм», без понятия субъекта просто не обойтись.

Одновременно это значило бы закрыть себе доступ в ту сферу, которую, по аналогии с коперниковой вселенной, можно было бы назвать вселенной фрейдовой. Не зря ведь и сам Фрейд сравнивал свое открытие с коперниковым переворотом, подчеркивая тем самым, что речь вновь идет о претензиях человека на центральное место во вселенной.

Речь идет не о том, чтобы знать, насколько то, что я о себе говорю, соответствует тому, что я есть, а о том, тождествен ли я, когда я говорю о себе, тому, о ком я говорю? И здесь вполне уместно будет воспользоваться термином «мысль». Ибо сам Фрейд обозначает этим термином вовлеченные в работу бессознательного элементы, т. е. те означающие механизмы, присутствие которых мы только что в нем обнаружили.

И все же именно философское cogito лежит у истоков иллюзии, которая и в современного человека, горьким опытом наученного избегать ловушек, расставленных самолюбием, вселяет уверенность, что даже сомневаясь в себе, он остается самим собой.

Более того, если обращая метонимию, оружие ностальгии, против нее самой, я откажусь от поисков смысла по ту сторону тавтологии, решившись, во имя «война есть война» и «грошу грош цена», оставаться лишь тем, что я есть, как удается мне уйти от того очевидного факта, что я есмь в самом этом акте?

То же самое происходит и на другом полюсе поисков обозначения, метафорическом: посвятив себя тому, чтобы стать тем, что я есть, чтобы войти в бытие, я не могу допустить и сомнения, что даже утратив себя в этих поисках, я в них по-прежнему есмь.

Вот здесь-то, где очевидность будет опытно опровергнута, как раз и кроется весь фокус совершенного Фрейдом переворота.

Вся игра означающими между метонимией и метафорой, вплоть до острия ее, заклинивающего мое желание на отказе от означающего или нехватке бытия и связывающего мою судьбу с вопросом о моем предназначении, с неумолимой и филигранной точностью разыгрывается, вплоть до окончания партии, там, где меня нет, так как определить в ней свое место я не в состоянии.

А это значит, что слов «я мыслю там, где я не есмь, следовательно, я есмь там, где я не мыслю» — тех слов, что на какое-то мгновение повергли в изумление моих слушателей и в которых чуткое ухо без труда уловит двусмысленность убегающего от нас по словесной нитке колечка смысла — здесь будет уже недостаточно.

А правильно будет сказать вот так: «я не есмь там, где я игрушка моей мысли; о том, что я есмь, я мыслю там, где я и не думаю мыслить».

Эта двуликая тайна смыкается с двумя фактами: во-первых, что представление об истине может возникнуть лишь в измерении алиби, где всякий «реализм» в творчестве заимствует свои свойства у метонимии, и во-вторых, что доступ к смыслу открывается лишь через дважды меняющий свое направление ход метафоры, ключ к которому на обоих его поворотах заключается в следующем: S и s алгоритма Соссюра не лежат в одной плоскости, и полагая, что место его на их общей оси, человек заблуждается, ибо ось эта не проходит нигде.

Точнее, не проходила, пока Фрейд не открыл ее. Ведь если открытие Фрейда состоит не в этом, то никакого открытия просто-напросто не было.

Содержания бессознательного с их обманчивой двусмысленностью не предоставляют в наше распоряжение внутри субъекта реальности более твердой, нежели непосредственная данность [l'immédiat]; действенность этого содержимого обусловлена истиной, и обусловлена в измерении бытия: Кеrn unseres Wesen (ядро нашего существа) — вот определение самого Фрейда.

Двойной спусковой механизм метафоры и есть тот механизм, с помощью которого получает определенность симптом (в аналитическом смысле). Между загадочным означающим сексуальной травмы и термином, замененным им в реальной означающей цепочке, пробегает искра, фиксирующая в симптоме — а он представляет собой метафору, включающую плоть или функцию в качестве означающего элемента — значение, недоступное для сознательного субъекта, в котором симптом этот может быть снят.

И все те загадки, что задает желание «натурфилософии», все имитирующее бездну бесконечности неистовство ее, секретный сговор, в который оно вовлекает удовольствие познания и господства вкупе с наслаждением, объясняются одним-единственным нарушением в работе инстинкта — его установкой на вечно простирающиеся к «желанию другого» рельсы метонимии. Чем объясняется его «извращенная» фиксация на той точке остановки цепочки означающих, где экран памяти замирает в неподвижности и завораживающий желание образ-фетиш застывает подобно статуе.

Иного способа объяснить неразрушимость бессознательного желания не существует, ведь любая потребность, на удовлетворение которой наложен запрет, отмирает, даже если это ведет к разрушению всего организма. И только в памяти, вполне сравнимой с тем, что носит это название в современных «думающих машинах» (основанных на электронной реализации означающих структур), кроется та цепочка, которая настаивает на своем воспроизведении в переносе и представляет собой цепочку мертвого желания.

Своим симптомом субъект вопиет об истине того, чем было это желание в истории его прошлого, точно так же, как возопили бы, по словам Христа, камни, не предоставь им дети Израиля свой собственный голос.

Вот почему только психоанализ позволяет выделить в памяти функцию припоминания. Будучи укоренена в памяти, она разрешает Платоновские апории реминисценции признанием власти, которую имеет над человеком его история.

Достаточно прочесть «Три очерка по теории сексуальности» (скрытые ныне от публики под покровом бесчисленных псевдобиологических толкований), чтобы убедиться, что всякий доступ к объекту Фрейд ставил в зависимость от диалектики возвращения.

Таким образом, начав с гельдерлиновского nostos, Фрейд придет двадцать лет спустя к кьеркегоровскому повторению. Другими словами, поставив с самого начала свою мысль в исключительную зависимость от скромных, но жестких условий «лечения разговором» (talking cure), он так и не смог избавиться от живых цепей рабства, которое привело его от суверенного начала Логоса к переосмыслению смертоносных эмпедокловых антиномий.

И где, кроме той «другой сцены», о которой он говорит как о месте сновидения, понятным станет для нас его, человека науки, обращение к «Богу из машины» — Богу, утрачивающему свой комический облик, когда зритель осознает, что машина эта управляет и самим режиссером. Чем, кроме смирения перед силой побеждающего все предрассудки свидетельства, можно объяснить, что в девятнадцатом веке такой ученый как Фрейд из всех своих работ более всего ценит «Тотем и табу», с ее непристойной и свирепой фигурой первобытного отца, требующего неизбывного искупления в вечном ослеплении Эдипа — книгу, превозносимую всеми современными этнологами как подлинный, выросший на наших глазах миф?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату