определенного рода религиозный индивидуализм, обосновывающий существование индивида его личной, один на
один, встречей с Богом, то сделал он это, лишь показав, что реальность, если можно так выразиться, каждого человеческого существа заключена в бытии другого. В конечном счете, между ними, как Вы вчера вечером это отлично нам объяснили, налицо взаимное отчуждение, носящее — на чем я настаиваю — характер непреодолимый, безвыходный. Можно ли представить себе что-нибудь более тупое и зверское, чем господин в его первобытных формах? Но подлинный господин именно таков. Уж мы-то прожили на свете достаточно, чтобы знать, что из этого выходит, когда люди начинают стремиться к господству. Во время войны мы воочию стали свидетелями политической ошибки тех, чья идеология требовала от них видеть в себе господ и верить, что достаточно протянуть руку, чтобы взять. Немцы движутся к Тулону, чтобы захватить флот, — вот типичная для господ история. Господство же оказывается на стороне раба, оно в мастерстве, которое тот изощряет, чтобы направить его против своего господина. И длиться этому взаимному отчуждению суждено до конца. Посудите сами, какое дело до изощренного дискурса тем, кто развлекается джазом в кафе на углу? Только представьте себе, как хотелось бы господам от всей души к ним присоединиться! Они же, напротив, считают себя несчастными, ничтожествами и думают:
Гегель достиг пределов антропологии. Фрейд за эти пределы вышел. Открытие его состоит в том, что всего человека в человеке не найти. Фрейд не гуманист. И я вам попробую сейчас объяснить, почему.
3
Начнем с самого элементарного. Фрейд — врач, но родился он почти веком позже Гегеля, и за это время произошло много такого, что не могло не возыметь последствий для смысла, который слову
том же смысле, как мы все. Это был врач, который, собственно, врачом больше и не был, — ведь и мы с вами принадлежим сегодня к типу врачей, не отвечающих больше традиционному представлению о том, чем был когда-то для человека врач.
Есть что-то забавное и до странности непоследовательное в том, что мы обыкновенно говорим: у человека
В перспективе этой, разлагающей единство живого существа на составные элементы, есть, конечно, что-то неприятное и скандальное, и в науке существует целое направление, пытающееся идти ей наперекор. Я имею в виду гештальтизм и другие благонамеренные теоретические разработки, стремящиеся вернуться к идее благосклонной природы и предустановленной гармонии. Тому, что тело — это машина, доказательств, конечно, нет, и все говорит за то, что их и не будет. Но проблема не в
этом. Важно другое — важно, что к вопросу подошли именно с этой стороны. Подошел, собственно, Декарт, о котором я только что говорил. Он не был, конечно, совершенно одинок, ибо для того, чтобы тело можно было рассматривать как машину, требуется предварительно очень многое, требуется, в частности, чтобы существовала машина, которая не только могла бы работать совершенно независимо, но и воплощала бы в себе более чем очевидным образом нечто исключительно человеческое.
Разумеется, когда это все происходило, никто себе в этом отчета не отдавал. Сейчас, однако, мы с этих позиций несколько отступили. Явление, о котором я говорю, имело место задолго до Гегеля. Гегель, чья роль здесь незначительна, является, пожалуй, последним представителем определенной классической антропологии, но по сравнению с Декартом он, в конечном счете, едва ли не плетется в хвосте.
Машина, которую я имею в виду, — это часы. В наше время редкого человека можно ими удивить. Разве что Луи Арагон в
Я очень советую почитать книжку Декарта, которая называется
Машина этот представляет собой вовсе не то, что праздные люди о нем думают. Это не просто нечто противоположное живому, лживое его подобие. Уже одно то, что оно призвано было воплотить тайну из тайн, которая именуется временем, должно было бы настораживать. Что кроется в том, что мы зовем машиной? Уже тот факт, что в ту же эпоху некто, по имени Паскаль, взялся создать машину, пусть еще скромную, для арифметических расчетов, свидетельствует о связи машины с функциями решительно человеческими. Это не простое изделие, вроде столов, стульев и других более или менее символических предметов, среди которых мы обитаем, не замечая даже, что это не что иное, как собственный наш портрет. Машины — это совсем другое дело. Они гораздо ближе к нашей реальной сути, чем мы, их создатели, об этом подозреваем.
Гегель возомнил себя некогда воплощением Духа, в то время как Наполеон представлялся ему в мечтаниях душой мира,
Машина воплощает в себе символическую активность человека наиболее радикальным образом, и для того, чтобы поставить вопросы на том уровне, на котором мы их сегодня ставим, наличие ее — хотя вы, окруженные всем этим, того, возможно, не замечаете — являлось необходимым.
Есть одна вещь, которая обсуждается у Фрейда и которая никогда не обсуждается у Гегеля, — это энергия. Вот главное, что его заботит, что поглощает его и что действительно куда более важно, нежели чисто онтологическая путаница, возникшая у нас вчера вечером, когда мы рассуждали о противоположности сознания и времени у Гегеля и бессознательного и времени у Фрейда — ведь это все равно что рассуждать о противоположности Парфенона и электрогидравлики, здесь нет решительно ничего общего. Между