мыслей в противоположность остроте, связанной со словесным выражением. Очень скоро, однако, Фрейд замечает, что различие, им проведенное, совершенно недостаточно и что доверяться в данном случае следует тому, что называется формой, а точнее — артикуляции означающего. В результате Фрейд заново подвергает свой пример технической редукции, пытаясь извлечь из него объяснен не того, что за этой формой скрывается, то есть субъективного согласия с тем фактом, что перед нами не что иное, как острота. Тут-то он и встречается с чем-то таким, что по схеме, примененной им к слову фамиллионъярно, анализу не поддается.

Делясь с нами всеми своими соображениями, он останавливается на какое-то мгновение — вслед за Куно Фишером, который на этом уровне и остается, — на протазисе, то есть на том, что дает высказывание собеседника Гейне, Фредерика Сулье. Фрейд усматривает в золотом тельце нечто метафорическое, и выражение это явно выступает в двойном качестве — как символ интриги, с одной стороны, и как символ власти денег, с другой. Выходит, весь смысл заключается в том, что господин из нашей истории удостаивается всех этих почестей лишь благодаря своему богатству? Не упускаем ли мы из виду главную пружину того, о чем у нас идет речь? Ошибочность такого подхода очень скоро становится Фрейду ясна. Содержательное богатство примера заслуживает внимательного изучения.

Уже в первых сведениях о том, в каком качестве выступал золотой телец, заключено понятие материи, вещества. Далее, не углубляясь во все то, чем речевое использование этого безусловно метафорического термина обусловлено, достаточно сказать, что, будучи тесно связан с тем отношением означаемого к образу, которое в основе идолопоклонства как раз и лежит, свое подлинное место получает он, в конечном счете, в той перспективе, где признание того, кто заявляет о себе: 'Я есмь тот, который есмь', то есть признание иудейского Бога, требует отказа не только от идолопоклонства в чистом его виде, то есть от поклонения кумирам, но, более того, от именования всякой предстающей в виде образа ипостаси вообще — того, что предстает как основа, на которой означающее возникло. Необходим же этот отказ для поисков того сущностно потустороннего, отречение от которого как раз и является тем, что придает золотому тельцу его ценность.

Таким образом, золотой телец получает свое метафорическое значение лишь в силу того, что уже с самого начала представляет собою скольжение, сдвиг. Топическая регрессия, которую, несет с собой в религиозной перспективе то замещение Символического Воображаемым, на которое идолопоклонство и опирается, получает здесь, уже вторичным образом, достоинство метафоры, призванной выразить то, что задолго до меня было названо фетишизацией золота — фетишизацией, о которой не случайно я здесь упоминаю, ибо ее-то — и нам придется к этому еще вернуться — как раз и нельзя представить себе иначе, нежели в означающем измерении метонимии.

Итак, перед нами золотой телец, опутанный хитроумной сетью, где символическая функция сплетена воедино с Воображаемым. А как же Witz'. Может быть, он обитает здесь? Нет, искать его следует совсем в другом месте. Острота, как догадывается Фрейд, кроется в ответе Генриха Гейне, а ответ этот как раз и состоит в том, чтобы если не упразднить вовсе, то, по крайней мере, обесценить все отсылки, на которые метафора золотого тельца опирается, обнаруживая в нем того, кто неожиданно сведен к простому свойству быть всего-навсего тельцом — ценой по столько-то за фунт. Совершенно неожиданно телец этот берется как то, что он в действительности и есть — живое существо, которое законы рынка, установленные и в самом деле властью золота, само обращают в нечто такое, что продается и покупается, подобно скоту, — в 'голову скота', в животное, говоря о котором не грех обратить внимание, что оно наверняка вышло за пределы возраста, указанные в определении теленка, которое находим мы в словаре Литтре, теленка-одногодка, которого пуристы-ревнители языка скотобоен называли бымолочнымтелен-ком, то есть теленком, который еще питается молоком от материнского вымени. Позволю себе заметить, что такого рода пуризм только французам и был свойственен.

Что телец на самом деле здесь совсем не телец, что он немного староват, чтобы зваться тельцом, — от этого в данном случае не уйти. Независимо от того, маячит ли на заднем плане золотой телец или нет — перед нами острота. Фрейд, таким образом, видит, что между историей фамиллионера и этой другой имеется разница, — первая из них поддается анализу, а вторая нет. Обе при этом являются-таки остротами. Что по этому поводу остается думать? А то, что перед нами два различных измерения, в которых мы с остротой встречаемся. То, с чем мы во втором случае имеем дело, предстает, о чем говорит сам Фрейд, как трюк, фокус-покус, мысленный промах. Это действительно черта, общая для целой категории острот, иной, нежели та, к которой относится фамилпионер, — острот, где слову придается, как можно было бы несколько вульгарно выразиться, другой смысл — не тот, в котором оно было сказано поначалу.

В ту же категорию, что и анекдот о золотом тельце, вписываетсяострота по поводу конфискации имущества Орлеанского Дома, осуществленной Наполеоном III вскоре после прихода его к власти. Фраза C'estlepremiervoldel'Aigleпереходила из уст в уста, восхищая всех, ясное дело, своей двусмысленностью. О ходе мысли здесь нет и речи — совершенно очевидно, что перед нами острота чисто словесная, основанная на двусмысленности, позволяющей придать слову другое значение.

Интересно в связи с этим исследовать, что за этими словами кроется, и Фрейд, приводя слово volпо-французски, действительно позаботился указать на то, что оно может означать как действие, способ передвижения, свойственный птицам, так и изъятие, ограбление, покушение на чужую собственность. Нелишне было бы напомнить по этому поводу то, о чем Фрейд умалчивает, я не говорю: не знает — а именно, что одно из этих значений исторически позаимствовано у другого и что еще в XIII или XIV столетии термин volerie, означавший прежде полет, скажем, сокола или куропатки, начал означать то нарушение одного из главнейших законов собственности, который мы именуем кражей.

Это отнюдь не случайность. Я не утверждаю, что это произошло во всех языках, но это произошло, скажем, в латыни, где слово volareприняло тот же смысл, имея то же происхождение. Это лишний повод обратить ваше внимание на нечто такое, что не лишено связи с тем, в чем мы переходим с места на место — в том, что я назвал бы способами эвфемистического выражения того, что репрезентирует в речи нарушение (viol) слова или договора. Неслучайно само слово violзаимствовано из смыслового регистра rapt (похищение живого лица), не имеющего ничего общего с тем, что мы с чисто юридической точки зрения именуем кражей (уоГ).

На этом мы остановимся и приступим теперь к рассмотрению того, для чего я ввожу здесь терминметонимия.

По ту сторону неуловимых двусмысленностей значения следует, на мой взгляд, поискать какую-то другую опору. Только она помогла бы нам определить этот второй регистр остроты, позволив объединить ее механизм с механизмом острот первого типа и обнаружить общую их причину.

Что толку мне здесь говорить вам о Фрейде, если мы не постараемся извлечь максимальную пользу из того нового, что он дает нам. Наша задача продвинуться немного дальше, предложив формализацию, о которой лишь опыт позволит нам в дальнейшем судить, действительно ли она работает, действительно ли именно в этом направлении складываются явления в общую картину.

Решение этой задачи имеет огромные последствия не только для того, что касается нашей терапевтической практики, но и для наших понятий о модусах бессознательного. Тот факт, что имеется некая структура, что структура эта оказывается структурой означающей, что эта последняя укладывает все, что относится к человеческим потребностям, в свою матрицу, является безусловно решающим.

Что касается метонимии, то я уже не однажды начинал говорить о ней — в частности, в статье, озаглавленной Инстанция буквы в бессознательном. Я даю там пример, специально подобранный на уровне тех начальных понятий о грамматике, которые остаются в памяти со школьной скамьи. Нельзя сказать, чтобы вас там особенно донимали риторическими фигурами — честно говоря, до последнего времени им никогда особого значения не придавали. Метонимия всегда откладывалась на самый конец, оставаясь под эгидой сильно недооцененного Квинтилиана. Но как бы то ни было, исходя из того уровня понятий о формах дискурса, на котором мы находимся, я взял в качестве примера метонимии тридцать парусов употребленные вместо тридцати судов. Выбор этот обусловлен еще и литературными соображениями — вы знаете, что эти тридцать

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату