обладающие видимостью свободы — свободы, которая и допускает все те слияния, обмены, сгущения и смещения, все те жонглерские фокусы, что наблюдаем мы в основе всех проявлений того богатства и разнообразия человеческого мира, которые столь разительно отличают его от Реального чисто биологического. В аналитической перспективе мы чаще всего вписываем эту свободу образов в рамки системы представлений, склоняющих нас к тому, чтобы рассматривать эту свободу как обусловленную неким изначальным злокачественным перерождением в отношениях между человеком и окружающей его средой — тем самым, который мы ранее уже пытались увязать с преждевременностью его появления на свет, которая и приводит к тому, что даже самые элементарные свои движения человек вынужден осваивать через образ другого. В том ли все дело или нет, но ясно одно — образы эти, со всей присущей им столь характерной для человеческого рода, человеческого устроения анархией, вовлекаются в манипуляции означающих, используются ими, приводятся ими в действие. Именно в этом качестве и переходят они в то, с чем имеем мы дело в остроте.
А дело в остроте мы имеем с образами, поскольку эти последние успели стать означающими элементами более или менее обиходными, более или менее включенными в то, что я назвал ранее метонимической сокровищницей. Сокровищница эта находится у Другого в распоряжении. Заведомо предполагается, что все многообразие означающих комбинаций — содержащих притом в отношении значения своего значительные сокращения, пропуски, можно даже сказать, опустошенных — ему знакомо. Речь идет обо всем том, что язык несет в себе и что, получая в момент знакового творчества свое обнаружение, в виде пассивном, латентном, содержится в нем заранее. Именно это я в остроте и вызываю к жизни — это и есть то самое, что я пытаюсь в Другом пробудить и в чем я ищу доверительно его поддержки. Короче говоря, я обращаюсь к нему лишь постольку, поскольку предполагаю, что все, что я в остроте своей задействую, в нем с самого начала уже заложено.
Позаимствуем у Фрейда один из его примеров. Речь идет о словечке одного знаменитого в венском обществе остроумца по поводу некоего дрянного писателя, наводнявшего журналы бесконечными и праздными рассуждениями о Наполеоне и наполеоновских выкормышах. Воспользовавшись физической особенностью этого писателя — а он был очень краснолиц — остроумец дал ему прозвище
Но вся соль этой шутки в том, что она одновременно отсылает нас
Фрейд замечает по случаю, что под покровом остроты нечто получает удовлетворение — а именно, получают удовлетворение свойственные субъекту агрессивные тенденции. В противном случае они просто не смогли бы проявиться вовне. О своем собрате по перу подобные грубости говорить не принято. Их можно высказать лишь под покровом шутки. Это лишь одна сторона вопроса, но совершенно ясно, что одно дело высказать в чей-то адрес неприкрытое оскорбление и совсем другое — выразить то, что думаешь, в этом регистре, ибо поступая таким образом, мы апеллируем в глазах Другого к чему-то такому, что считается для него в порядке вещей, принадлежит к самому обычному для него коду.
Именно для того, чтобы дать вам взглянуть на вещи под этим углом зрения, и привел я здесь этот характерный для специфического момента в истории венского общества эпизод. В контексте того времени намек на гетевскую красную нить доступен всем — в какой-то степени он даже льстит в каждом его желанию признания, выступая в качестве общеизвестного символа, о котором всякий знает, что за ним кроется.
Но острота эта содержит в себе и еще одно указание, в другом направлении — предметом ее является не только лицо, которое она высмеивает, но и совершенно определенная культурная ценность. Как подчеркивает сам Фрейд, очеркист, который рассматривает историю под анекдотическим углом зрения, затрагивает в ней по обыкновению глубокие темы, где более чем очевидны становятся его несостоятельность, бедность его понятий, вялость его письма. Короче говоря, объектом насмешки является здесь весь занудный околоисторический стиль той продукции, которая заполняла собойжурналы той эпохи. Эта направленность остроты намечена в ней достаточно явственно, и хотя дело не доведено до конца, хотя цель так и остается не пораженной, сама направленность сообщает этой остроте ее предметность и ценность.
Мы вправе, таким образом, утверждать, что хотя предстоящему нам субъекту быть реальным живым лицом вовсе не обязательно, Другой является по сути своей местом символическим.
Другой является не чем иным, как сокровищницей, где хранятся те фразы, собственно даже те общие места, без которых острота лишается своей предметности и ценности. Заметим, однако, что то нарочито фигурирующее в качестве значения, на что острота нацелена, находится вовсе не в нем. Напротив, эта общая для всех сокровищница категорий носит характер, который мы можем назвать абстрактным. Говоря это, я имею в виду не что иное, как тот передаточный элемент, благодаря которому существует нечто такое, что является в каком-то смысле сверхиндивидуальным и связано общностью совершенно бесспорной со всем тем, что приуготовлялось культурой с самого ее начала. То, к чему мы обращаемся, когда мы нацелены на субъект на уровне двусмысленности означающего, имеет, если можно так выразиться, исключительно бессмертный характер. Это и есть на самом деле другое условие постановки вопроса.
Итак, решение вопроса о том, кто такой Другой, лежит между двумя полюсами. С одной стороны, нам нужно, чтобы Другой этот был действительно реальным, чтобы это было живое существо из плоти и крови, хотя это и не совсем та плоть, которую я остротой своей провоцирую. С другой стороны, есть тут и что-то едва ли не анонимное, что-то такое, что присутствует в том, к чему я прибегаю, чтобы его достичь и возбудить как его удовольствие, так и мое собственное.
Каков же тот источник активности, который там, между Реальным и Символическим, располагается? Это — функция Другого. Именно она, собственно говоря, здесь и задействована. Я, само собой разумеется, уже постарался, чтобы стало ясно, что под Другими я разумею Другого как место означающего, но выявляю я в этом месте означающего здесь лишь одно — направление смысла, смысловой ход, то, в чем, в конечном счете, подлинный источник активности и заключен.
Встреча, можно сказать, предстает здесь чем-то вроде испанского постоялого двора. Точнее, наоборот — потому что на испанском постоялом дворе потчуют только вином, а еду надо приносить свою, в то время как здесь вино речи должен принести именно я, ибо иначе, даже слопай я — образ несколько комический, даже шутовской — своего противника, вина этого мне не видать.
Вино речи находится всегда, оно во всем, что я говорю. Стоит нам о чем-то завести речь, как остроумие оказывается разлито во всем, что мы собираемся рассказать, ибо говорим мы всегда, волей- неволей, в двойном регистре метонимии и метафоры. Уходы смысла и смысловые ходы сплошь и рядом готовы сплестись друг с другом, как сплетаются и расплетаются тысячи нитей на тех сегментах, о которых говорит в
Если к общению этому я приглашаю Другого, то причина в том, что в содействии его я нуждаюсь тем