лошади! Ганшин попробовал вывернуться в одеялах на бок и задрал голову — что там впереди? Едва он зашевелился, лежалым сеном со дна саней пахнуло сильнее, а за широким тулупом Николая он увидел гряду низких холмов и за ними огромную, в полнеба, цепь гор, черневшую еловыми лесами и светившуюся вверху ослепительными белыми шапками.
— Дядь Коль, — решился вступить в разговор Ганшин, — а сколько ехать до рентгена?
— Минут за десять свезу.
— Так ма-а-ло? — протянул Ганшин.
И вдруг вспомнил, что ещё надо выпросить у Николая конского волоса. В прошлый раз Жаба с рентгена привозил: незаменимая вещь, отличные кончики для плёток получались и, если завязать что- нибудь, нитка вечная.
— Можно из хвоста у Рыжей волосок?
— А к чему тебе баловство это? — Николай сплюнул в снег догоревшую цигарку.
— Леску плести.
— На постели, что ль, карасей ловить? — усмехнулся возчик, но тут же согласился: — На той дороге начешу.
Ехать бы так и ехать. Путь узкий, накатанный, будто вымазан салом, встречных нет, а то бы и не разъехаться, летишь по снеговой колее. Позвякивают крышками вёдра в ногах у Ганшина. А сани то мчатся ровно, то съезжают по накати, и тогда жмёшься к боковой жердине, дух перехватывает. Поворот, ещё поворот, и вдруг: «Тпру-у», и вожжи на упор. Приехали.
Ганшин и не заметил, как подкатили к серому каменному зданию, вытянутому по фасаду в один этаж. Николай занялся вёдрами, а его уже подхватили чьи-то руки, внесли в тепло, раскутали, вынули из гипсовой кроватки, положили на прохладную клеёнку и оставили одного.
Теперь он лежал на высоком, узком, твёрдом столе под нависшим над ним аппаратом с толстой трубкой. Красная лампочка над входом одна нарушала сумрак комнаты.
Долго никто не шёл. Но Ганшин привык ждать и ждал терпеливо. Щёки его жарко пылали в тепле с мороза, он приложил к ним холодные ладони. Из-за тонкой перегородки доносились женские голоса, как всегда лучше слышные в темноте.
— Один на большой кассете, чтобы оба сустава.
— Не просите, я права не имею.
— Ну, в последний раз, неужели нельзя?
— Вы привозите ребёнка и сваливаете, как мешок, а что нам, простите, делать?
Голос, грудной, высокий, красивый, сопротивлялся. Голос, негромкий, спокойный, чуть скрипучий, просил и настаивал.
— В конце концов, это непорядочно. Когда вашему начальнику понадобился марганцово-кислый калий, мы поделились тем, что имели…
В негромком скрипучем голосе Ганшин узнал голос Марьи Яковлевны, нынешнего главврача, а когда- то директора в Сокольниках, и стал прислушиваться.
— Теперь я прошу четыре кассеты, только четыре, — доносилось из-за стены, — и он не даёт. Ведь я объясняю вам, нам вот-вот подвезут, всё уже обговорено в крайздраве. Поймите, я отвечаю за больных детей. Вы знаете, чем нам их приходится кормить? У нас уже две открытые формы туберкулёза, на днях потеряли девочку шести лет, я боюсь вспышки менингита.
— Марья Яковлевна, напоминаю вам, я здесь только рентгенолог, — возразил красивый голос.
— Знаю, всё знаю, — продолжала настаивать Марья Яковлевна. — Но я не прошу у госпиталя делиться пищевым рационом. Я понимаю Павла Ивановича, ему надо кормить красноармейцев, ставить их на ноги для фронта. Мы как-нибудь сами справимся. Но мне известно, простите, что широкая плёнка лежит у вас мёртвым грузом, — почему не одолжить?
— Без Павла Ивановича не имею права.
— Но я прошу вас по-человечески, Анна Ефимовна. — И раздалось какое-то бульканье и будто тихий лай. — Сил моих нет… У этого больного тяжёлый случай (голос справился со спазмой и снова стал ровным, скрипучим), процесс из головки вот-вот прорвётся в суставную сумку…
Она понизила голос, и как ни вслушивался дальше Ганшин, ничего не расслышал.
— Хорошо, — вдруг громко произнёс красивый голос, — я не буду докладывать Павлу Ивановичу, но это ваша последняя кассета.
Дверь под красной лампой открылась, и высокая, крупная женщина в белом халате как ни в чём не бывало подошла к Ганшину и стала укладывать его на жёстком столе. Она долго колдовала над аппаратом с чёрной трубкой — опускала вниз, сдвигала в сторону, потом навалила на ноги два песочника, третьим подпёрла ступни и отошла, сказав строго:
— Не шевелись, мальчик. Испортишь — купить негде. Плёнка на вес золота.
Ганшин изо всех сил старался не шевелиться, руки сжал в кулаки, напрягся весь и замер. Но именно потому, что он сильно старался, в тот самый миг, когда что-то щёлкнуло и зажужжало в аппарате, он вздрогнул всем телом и затих испуганно.
— Ну как, хорошо лежал? — спросила его, войдя, обладательница грудного голоса.
— Хорошо, — буркнул себе под нос Ганшин.
«Что это они там говорили — тяжёлый случай, тяжёлый случай… Да обычный. Зацепа куда хуже, — пришло в голову Ганшину. — И у Игоря недавно обострение было, ночей пять орал, как зарезанный. А у меня терпимо».
Но стоило об этом подумать, как знакомая, тянущая нитка боли прошла из колена в бедро и замерла где-то глубоко в спине. И успокоилась. А Ганшин стал думать о другом. Как странно всё же говорила Марья Яковлевна. Чего это она так унижалась, всё выпрашивала у этой тётки? В Сокольниках Марью Яковлевну как огня боялись и сёстры, и педагоги. О ребятах что и говорить. Стоило ей войти в палату, паиньками лежали. И в эшелоне, когда ехали, она всё устраивала. И когда в Вейске в пустой столовой на полу на тощих подстилках мёрзли и никто не знал, куда повезут, сёстры говорили: «Придёт Марья Яковлевна и всё объявит». И точно: после целого дня волнений, нелепых слухов, напрасных сборов, она появлялась под вечер в очередном временном их пристанище — столовой или школе — и говорила спокойно, чуть в нос: «Дети, вам дадут сейчас чаю с хлебом, потом засыпайте, завтра поедем дальше». И всё ясно становилось, ребята успокаивались и засыпали до утра. Но зачем она так жалко лепетала сейчас за перегородкой? Даже заплакала, кажется. Мария Яковлевна — и не может приказать, смешно даже.
Когда Ганшина вынесли на крыльцо, уже густели ранние декабрьские сумерки. Ставшие в полутьме ещё выше, белые холмы снова затеяли свой бесконечный бег мимо саней, тесня колею дороги. В чернеющем с каждой минутой небе зажглись первые крупные звёзды, и вдруг тэк-тэк-тэк — звонко застучал движок, и над тёмной длинной трубой стали выпархивать снопы искр, будто кто бросал их горстями в тёмно-сиреневое небо.
— Дядь Коль, а побыстрей? — попросил Ганшин.
— Куда быстрее, — отозвался Николай, кутаясь в тулуп, — и так ходко тянет. — И всё же с причмоком подстегнул лошадь провисшей сбоку вожжой: — Но-о-о!
Несётся Рыжуха, свистит в ушах морозный ветер, быстрее, быстрее, срезая угол, сани задевают полозом сугроб, и вздымается за ними вихрь морозной, блещущей пыли. Эх, вскочить бы, приподняться и самому с щёлком повернуть кнут над головой! Но под тяжёлым мехом трудно даже пошевелиться, можно только забрать до отказа в лёгкие морозный воздух — сладкий, колющий, здоровый — и радоваться тому, как мчатся сани, бежит лошадь, поскрипывают полозья.
«Пока все на мёртвом часе нудились, а я покатался и волос везу», — весело думал Ганшин. Он уже воображал, как будет рассказывать ребятам про эту бешеную скачку, и как сани чуть в сугроб не закинулись, и что ехали опасной, дальней дорогой, не той, что Жаба… И, самую малость прибавив, скажет, что сам драл волос у Рыжухи, а не Николай для него, скучая ожиданьем у рентгена, вычесал… Этот волос, свалявшийся в чёрный комок, Ганшин крепко зажал в потной ладошке, когда его вносили в палату.
Но в палате едва заметили его возвращенье. С ребятами происходило что-то необычное: все подтыкались, оправляли постели.
— Ашота ждём, — объяснил Ганшину Игорь Поливанов.