пасутся лошадь и овцы. Вблизи плоскогорье не кажется странным, скорей даже красивым, и печально смотрит на нас золотыми глазами своих цветов и глазками сосновых почек, и словно говорит что-то на своем языке, неясно предупреждает о надвигающейся опасности. Гора знает многое, она стара, огромна и мудра, как сама природа, ибо она ее часть. Что же ты задумала сказать мне, гора, мне или кому-то другому, если так притягиваешь к себе взоры? Может, хочешь, чтоб мы удержали тебя в памяти и потом, на чужбине, вспомнили о тебе? Или чтоб навеки с тобой простились?
Гора осталась у нас за спиной, а мы спускаемся по безлюдной местности, откуда изгнали народ еще два года назад, к Ругову. На горном плато чернеют пожарища, окруженные остатками стен и оград. Тесаные камни развалин словно оскалили свои черные зубы в ухмылке. Кое-где еще не заросли травой тропы. В загонах поднялась крапива — нет больше бедняков, чтоб собирать ее. То там то сям в траве гниет балка, словно труп, который не успели схоронить или хотя бы убрать. Нет постоялого двора на Белухе, с неизменным запахом жаренной на сале яичницы, осталась только закопченная стена да корыто, куда из источника льется вода. Освобожденный от помех, дичает лес. Исчез старый тракт гусиньских ломовых извозчиков, уменьшились поляны, поросли кустарником гречичные и картофельные поля. А наступление продолжается: двинулись через поле, чтоб соединиться у источника, ольшаник и лесной орешник. И по тому, как волнуется листва, можно подумать, что, идя на приступ, леса долин и вершин перекликаются лишь им понятным языком:
— Ага-га-га-а-а-а! Нет человека!
— Угу-гу-гу-у-у-у! И слава богу! Чтоб не осталось и поганого его следа!
Чуть ниже протискивается между отвесными скалами и утесами шоссе. Грузовики нагоняют друг друга, подскакивают и покачиваются на ненадежных дощатых мостах. Тут нет места для деревьев, тут ревет и бурлит река да вьется вокруг нее, как колечко вокруг пальца, дорога. Спускаемся в Штунель, в широкую котловину близ реки.
Тут-то и разговорился старый Дако, тот, что с одеяльцем. Указывая на ручей и место, где находился постоялый двор Юсуфа, он рассказывает, как во время грозы ручей в один миг преградил деревьями и камнями русло Бистрицы, а запруженная река за пять минут образовала водоворот и озеро как раз там, где стояли бараки и ютился рабочий люд с женами и детьми, все голь перекатная. Люди трудились на постройке шоссе ради корки хлеба. Не все погибли, кое-кого разбудила скотина, кто ухватился за коровий хвост, кто за ногу свиньи и таким манером выбрался. А всех прочих захлестнул водоворот и потом выбросил, калеча на преградах, так что они и мертвые намучились.
Известковые горы, с пещерами-кельями для отшельников, наконец раздвинулись. За ущельем местность более пологая с переходящими в равнину холмами. Древняя, согбенная патриархия притаилась в саду. Когда-то в ней схоронили головы князей нахии [17], погибших на Шекуляре. Печские сербы золотом платили за эти головы, чтоб не видеть, как они сохнут на кольях и как садится на них воронье. Нас выкупить — не хватило бы ни золота, ни бумажек, хотя со временем цена на живые и мертвые головы упала. Между платанами белеет минарет. Неподалеку вздымается в небо другой. Под нами красная лужа черепичных кровель. В тесных, кривых улочках, которые, извиваясь, ведут к Ериняку, после нас поднимаются тучи пыли. Остановились мы у лесопилки.
— Они вроде бы думают, мы болваны, — говорит Грандо.
— Мы такие и есть, — соглашается Шумич, — коль не хватает смелости бежать.
— Хватило бы, — замечает Шайо, — если счастье улыбнется!
— На счастье надейся, а сам не плошай! — говорит Черный.
— Чего же ты не бежал?
— Не знаю куда. Не по душе мне родные места, и я им не по душе. Порвали мы отношения, рассорились, Я даже песенку сочинил:
Какие-то люди торопливо достраивают высокий забор. На них покрикивают часовые, потом на их зов приходит надсмотрщик-грек. Несколько человек тащат и разматывают серый моток колючей проволоки, режут ее ножницами, прибивают гвоздями к забору и, если что не ладится, зовут того же грека. Вокруг собралась поглазеть досужая толпа албанцев, они щерят длинные острые зубы и ухмыляются чему-то, чего мы не видим и потому не знаем, какая беда нас ждет. Охранники опускают задний борт грузовика. Мы сходим, стоим, пошатываясь, ноги у нас онемели. Солдат прикладом отворяет передо мною калитку, показывает, куда идти. Мы входим в большое, несуразное помещение, бывшую мастерскую. Нас встречает гомон голосов и вонь немытых тел. Четники! Мы тотчас узнаем друг друга и ощетиниваемся. Кое-кто бросает реплики, Шумич и Видо не могут не огрызнуться. Ворчат они, ворчим и мы, собираемся расположиться в свободном углу, но они сердито кричат:
— Убирайтесь отсюда!.. Катитесь куда подальше!.. Вон!.. Собирайте свои манатки! Ишь какие! Хотите к нам пристроиться?.. Не выйдет!.. Не желаем быть с вами под одной крышей! Упаси бог!
— И мы не хотим, а что поделаешь? Приходится!
— Совсем не приходится! Для вас приготовили специальные покои! — кричат они и скалят зубы, указывая на скрытую темнотой дверь. Они знают о нас что-то такое, о чем мы не имеем понятия, и это доставляет им удовольствие и дает право откровенно над нами глумиться. Я толкаю дверь и вхожу в небольшую комнату, ставни снаружи закрыты. Различаю двух часовых с автоматами и с десяток человеческих теней на нарах. Когда глаза привыкают к темноте, вижу, что некоторые из этих теней живые. Они лежат на спине без ботинок и смотрят в потолок. Все довольно хорошо одеты, в новых бумажных носках. Слышится запах одеколона — должно быть, горожане, и не из низших слоев. Что за господа, спрашиваю я себя, и начинаю понимать, что они тоже не в восторге от нашего присутствия и запаха, который от нас исходит.
Один из них, с бледным лицом, поднимает седоватую голову и, указывая рукой, говорит:
— Пройдите в следующее помещение!
— Чтобы не мешать вам предаваться размышлениям? — сердится Шумич.
— Нет, нас отделили к расстрелу.
— Тогда мы коллеги по профессии, — говорит Грандо.
— Нас пересчитали. Видишь — десять!
— И нас без конца пересчитывали и сбрасывали со счетов.
— Человек божий, нас объявили коммунистами.
— А мы на самом деле коммунисты, — заявляет Шумич.
— Потому и перейдите в ту комнату, рядом с часовым, чтобы хоть кто-нибудь остался жив.
Словно поняв его слова, охранник отворяет передо мною дверь. За порогом большой сарай с толстым слоем стружек и крепким смоляным запахом. Караульных нет, они, наверно, снаружи, их не видно и не слышно, и от этого на душе становится легче. Я растягиваюсь на стружках и представляю себя на хвое под столетней елкой, в горах, где каким-то образом уживаются все леса и времена. За мной входят остальные, шушукаясь и высказывая предположения, что же нас ожидает. Вонь обуви и пота прерывает мое наслаждение, нарисованная моим воображением картина исчезает. Я поворачиваюсь лицом к стене, зарываю нос в стружки и успокаиваюсь. Но покой длится недолго, является Войо Бистричанин — его прогнали четники, но он в этом не сознается. Едва затихла кутерьма вокруг Бистричанина, является Влахо Усач.
— Узнали меня тюремные надзиратели и тут же выперли, — сокрушается он. — А соседи наши — горожане из Андриевца. Жандарм Шорле обвинил их в причастности к организации…
Наконец проволока натянута, и нас выпускают в заросший травою двор. Четники уже там — все с торбами, у кого одна, а у кого и две. Посреди двора горит костер, над ним висит котел, и в нем кипит и дымится похлебка. Мы подходим смиренно, как к алтарю некоего божества, которое может разгневаться и перестать изливать свою милость. Божество небогатое, сует в руки по куску конины, и только! У кого есть