I
Изнуренный маршами вокруг Лахании, больше чем боями, Третий батальон, отделившись внезапно от Девятнадцатой бригады, двинулся на восток. Ночью, без всякой стрельбы, мы пересекаем шоссе и углубляемся в пустынную, испокон веку не заселенную местность. И около полуночи начинаем подниматься на гребень, возле которого вьется автомагистраль на Серрэс. Путь долгий, а люди истощены, спотыкается скотина, но никто не осмеливается спросить, когда это кончится. В какие-то мгновения усталость вызывает во мне глубокую неприязнь не только к тем, кто нами командует, сидя на лошадях, но и к тем, кто беспрекословно шагает в одном ряду со мной. Боюсь я такой неприязни и нервной распущенности. Это ведь тоже спотыкание, и намного опаснее обычного, потому пытаюсь успокоить себя, убеждая, что наверху дорога будет легче. Досаждают мелкие камешки, которые лезут в ботинки через дыры в подошвах; вытряхивать их бесполезно — тут же набиваются другие. Товарищи мои более выносливы. Они терпят все. По сути дела, это только я слабак, которому тюкнуло в голову кобениться…
В долине у шоссе замелькали трассирующие пули. Выстрелы приглушены расстоянием, их слышишь, когда уже гаснет летящая огненная нить, и потому кажется, что она не связана со звуком. Подобных чудес на свете немало — на первый взгляд ничего общего, а поймешь их единство и перестаешь удивляться. Миня Билюрич тоже удивился бы, если б я рассказал ему, как он мне помогает и как я, словно утопающий за соломинку, хватаюсь за его имя, за память о нем. Он и не подозревает об этом, идет своим путем, молча, незлобивый и терпеливый, подобно Свето Младеновичу, Бранко Меденице или Югу Еремичу. Ему и невдомек, что от него идут, проникая сквозь пространство и время, невидимые лучи. Человек не весь там, где он зашит в кожу; даже когда мертв, он не весь в могиле. И я тоже не весь тут, частицы моего «я» находятся кто знает где, куда сам я никогда и не доберусь — я развеян, как дым сгоревшего костра, смешался с прядью тумана над водой, с облачком над горой и блуждаю там над смертью и долго еще буду блуждать.
Не знаю, когда я смежил глаза. Туман рассеивается, на прогалинах около Любаштицы показываются деревья. Дорожка вьется и петляет среди травы, рядом тянется плетень. Колья, скрепленные лозой, стоят парами. На лозе раскинуты рядна, на кольях проветриваются кожухи. Я вздрагиваю и останавливаюсь: наскочил на кожух, нет, на придорожный куст. Сухой, покрытый колючками — не очень это похоже на Любаштицу, ничего общего. Кожухи шагают. Одни уходят вперед, другие только нагоняют и хоть бы что! Узнаю Влахо Усача и вспоминаю: мы где-то в Греции, во Фракии, близ Серрэса. Влахо со своей вытянутой вперед шеей напоминает усталую клячу, которая напрягается изо всех сил, чтоб довезти кладь. Изменился и он — не жалуется, не ловчит и давно уж никого не бреет.
— Тянешь, Влахо? — спрашиваю я.
— Прыгаю, как меркур [39].
— Какой Меркур?
— Почем я знаю? Слыхал от школьников, еще до войны, в голове и осталось.
— А у тебя и в самом деле штаны очень приметные, издали бросаются в глаза. Надо их обменять.
— Как? Никто свинью на бобра не меняет!
— Попроси интенданта Косту, он тебе даст.
— С мертвого, что ли? Ну уж нет, лучше погибнуть.
Рассердился, бормочет, что умирают в жизни только раз и потом уж никогда больше. И негоже напоминать о той ночи, которую он хочет поскорей позабыть.
Но как нарочно часть этой ночи разматывается с катушки воспоминаний, и в моей памяти возникают: крики, стрельба, немецкий гарнизон ловко увернулся, предоставив защищать свои претензии во Фракии болгарским фашистам. Бог знает почему мы, закусив удила, решили выгнать их из окопов неподалеку от школы. Заупрямились и они — не уступают. Под откосом поросшая кустарником котловина, в кустарнике шуршит листва, не иначе скотина. Видо думает, это корова — жалеет, погибнет ни в чем не повинное животное. А комиссар Кацони уверяет, что никакая это не корова, а прячется трус. И давай швырять камнями в кусты и кричать:
—
Из кустов выбирается Влахо Усач. У комиссара и руки опустились, стал извиняться: не гнал бы, если б знал, кого выгонит. И тотчас ушел — поглядеть, что делается за школой. Какое-то время мы огорошены, слушаем, что Влахо бормочет: слабое, мол, у него зрение, сбился с дороги и штаны, дескать, немецкие, летние, в темноте так и светятся, притягивают взгляды и пули…
Черный его перебивает: надо кончать, и поскорей, одной очередью, в этой же котловине, достаточно ему нас позорить…
Видо с ним соглашается. Душко против: есть столько мест и возможностей вытянуть измученные кости. Я солидаризируюсь с Душко, а Вуйо не желает в это дело вмешиваться. Начался спор — кто кого перетянет, русские решили в пользу Влахо.
Болгар мы из окопов вышибли. Но они забрались в школу и стреляют оттуда. И вдруг видим, из котловины поднимается Влахо Усач, посвечивая белыми штанами, идет в школьный двор и, эдак неспехом расхаживая от угла к углу, жутким замогильным голосом призывает врагов сдаться. Я и сейчас убежден, что это он заставил их сдаться.
Колонна сворачивает вправо. Подъем кончился, мы даже вроде бы спускаемся по пологому отрогу. Справа — впадина, слева — коса, напоминающая лошадиную спину с облезлой гривой и ссадинами от седла. Ссадины издалека едва приметны, закинутая же голова хорошо видна, и кажется, будто лошадь ржет. Может, и в самом деле ржет, только беззвучно — потому ее и не слышно. Когда-нибудь наши придумают такой аппарат-уловитель, и тогда это будет их музыкой. И невезение, и нищета временны. И спуск в долину тоже дело временное — надо только подобраться к тому, кого следует сбросить: поначалу хотя бы с этих гор, а потом уж и с других. Спуск — дело относительное, наша борьба напоминает качание на качелях: противная сторона, пока она более сильная, не позволяет нам спуститься, разве что плюхнуться на землю. Особыми успехами в походах похвастать мы не можем — кой-какие села освобождаем, и тут же их приходится оставлять, тревожим какие-ю городишки и кое-где устраиваем тарарам, ограничиваясь короткими перестрелками, криком, суматохой и булавочными уколами — а фактически выигрываем в пространстве и времени, в мечтах одних и опасениях других, ибо никто не знает, куда достигают излучения, которые исходят от наших ночных бдений.
Спускаемся вдоль каменной стены на проселок, утрамбованный колесами и копытами. После крутых горных троп проселок кажется настоящим шоссе, и, таким образом, мы, не имея на то права, пользуемся цивилизацией. Можно идти по двое, по трое и разговаривать. Горные вершины меняют места, появляются новые пики и хребты, и они кажутся нам знакомыми. Черный и Видо спорят: один уверяет, что справа Урумли, другой — что он остался далеко позади. Я не знаю и не хочу знать, предпочитаю во всем находить новое. Даже придорожные руины тоже на какой-то манер новые.
— Как они тебе нравятся? — спрашиваю я Влахо.
— Эти, древнегреческие?.. Не очень, не дают передохнуть.
— Немцы не дают?
— Черт с ними, с немцами, их больше никто не спрашивает, беда идет с другой стороны. Дело в короле и его окружении. Народ хочет построить новый дом, поскольку все равно его строить надо, так пусть уж будет новый. Никогда и нигде я не слыхал, чтобы кто-то строил старый дом, а король и слышать не хочет о новом.
— И у нас та же песенка.
— Наши такого не позволят.
— А как будет с тем, твоим должником на Таре?
— Подумал я и решил, пусть другой его подденет.
— Может, уж и поддел?
— Если нет, будет еще время.