Русские сверху, греки со Спиросом справа, а Мурджинос слева стреляют и ругаются на чем свет стоит. Я не вижу, куда они стреляют. Предо мной никого, кроме ослепшего немца. Здесь положение лучше, чем на Янице. Там хвастаться было нечем: жажда, бедлам, нагруженные ослы. Тем не менее и там все хорошо кончилось. С Граблями иначе и нельзя, надо подсунуть что-то твердое, неровное, пока не сломаются несколько зубьев, и тогда пролезай сквозь дыру. Наверно, случается, применяют нечто подобное: голой силой, пушечным мясом, детьми, потом, увертками и вилянием возмещают отсутствие техники. Главное, как-то пережить день, а ночью и заяц не сплошает. Главное, заставить противника думать о тебе и удивляться, как это ты ожил и ушел между пальцами. Собирались уже занести тебя в список убитых и объявить об этом в сводке, а оказалось, нет времени уволакивать своих. Вот и приходится кой-кого бросать, чтоб хватал руками воздух и спотыкался, бродя по чужой бесплодной земле, не паханной и не кошенной испокон веку.
День сменяет утро. На горе краснеют рытвины. Скоро солнце согреет кости. Хочется есть, но об этом не надо думать. Мне страшновато, только не надо и об этом. О чем же тогда? О Мине Билюриче! Но он, как нарочно, уходит куда-то в туман. Об Ане? Я виноват перед ней и не имею права о ней вспоминать. Об Ирине? Достаточно и того, что о ней думает Вуйо… Устал я, передо мной пелена сна. Сквозь нее я слышу каждое слово, кажется только, будто говорят где-то далеко-далеко.
— Не очень-то хорошее выбрали место, я бы…
— Что делать, если нас не спрашивают?
— Да еще сегодня, когда мы едва живы от усталости и недосыпу.
— И выспавшись-то мы не всегда стяжали себе лавры.
— И почему именно здесь? — спрашивает Влахо.
— Здесь, — поясняет Вуйо, — потому что не там. Достаточно уж бродили.
— Клянусь богом, предостаточно, — соглашается Влахо. — Но почему рассредоточились, и даже не поротно? Впрочем, и раньше я думал: пропала бригада, нет ей спаса. А объявят сбор — людей, как магнитом, со всех сторон притягивает.
— Кирпичик к кирпичику.
Передо мной укрытие, вижу кусты, дерн, сухую траву. Чего я жду?.. Надо бы переправить раненых. Небось сейчас думают, что бросили, и всему перестают верить. Только дело может их убедить, что товарищество не пустое слово. Потом кто-то из них выздоровеет, чтобы вынести на своих плечах Видо или меня. Я не знаю его имени, как и он не будет знать моего. Тысячи пращуров, моих и его, не имели друг о друге понятия, а вот мы все-таки возродили братство. Может, оно возродится и во всем мире. И здесь, сейчас, закладываются его основы. Сквозь сон слышу, ворчит Вуйо:
— Толкани-ка его, крепко заснул.
— Душко, Душко, вон они опять.
Я не Душко. Они зовут кого-то другого. Я им больше не нужен, могу уходить, верней, дремать. И пытаюсь, но они щелкают затворами.
— Что?.. Где? — волнуется Душко. — Не вижу никого.
— Погляди вверх!
Под голой вершиной горы появляется зеленый папоротник, он сползает вниз. Можно уже различить головы, увеличенные шлемами с обручами из ломоноса и ежевики. Кой у кого ветки побольше, и головы кажутся рогатыми. Их пулеметы бьют по откосу, где укрылись русские. А миномет долбит по позиции Мурджиноса — ищут нашу «бреду» [41]. Душко поворачивает пулемет и дает очередь. Другое дело, не то что я — выстрел за выстрелом и часто мимо. Колонна сверху дает залп и скрывается раньше, чем мы успеваем ответить. Душко и Видо перетаскивают пулемет в неглубокий овраг. Там, им кажется, поудобней. Русские перестали стрелять, должно быть, кого-то убило. Умолкли и греки. Потери утихомиривают и образумливают. На траве у водороины темные пятна, чуть одно из них начинает двигаться, Вуйо и Влахо кричат: «Вон!» — и приковывают пятно к месту. Два или три все-таки добрались до обрыва и скатились вниз. Появившаяся откуда-то пушка поднимает по всей горе красноватые столбы пыли. Немцы не знают, где мы. Они сбиты с толку — привыкли видеть нас отступающими. Сегодня по-другому, не знаю почему. И зависит это порой не от обстоятельств и причин, а от раздоров между королевскими спекулянтами в Канре.
— Не вздумай опять дремать, — толкает меня Вуйо. — Еще не конец.
— Не знаю, что со мной сегодня?
— А я знаю, мы не выспались. Но если сейчас заснем, больше уж не проснемся.
— Не засну, не бойся!
— Те двое заснут у пулемета, как бог свят, заснут. Потому и уединились.
Иду посмотреть. Видо поднимает на меня усталые глаза, ресницы у него то и дело опускаются. Голову он склонил на «бреду». Душко облизывает пересохшие губы и время от времени поглядывает на меня, словно бы подмигивает: «Пришел меня будить, а сам ничуть не лучше…» Справа от него, освещенное солнцем, изнуренное лицо Мурджиноса, он покачивается из стороны в сторону. Шестая бессонная ночь — заснешь и сидя. Мне кажется, что я знаю его давно, с раннего детства. Перед глазами встают мальчик и девочка. В руках у нее чашечки. В кофейную гущу девочка налила воду, взболтала и угощает гостя. «Я бы выпил, — говорит мальчик, — знаю, что сладко, да не смею, вырастет хвост». — «А я выпила, — говорит девочка, — и ничего со мной не случилось». — «Да, но, когда пьешь в чужом доме, хвост вырастает…»
Третья атака началась криками снизу. Град пуль вздымает пыль, они свистят над головой. Это уже другие, немцы не кричат.
— Греки, — говорит Душко, — немцы позади.
Появляются головы и груди с перекрещенными пулеметными лентами. Бегут быстро. Бросили гранаты — слишком рано, они взрываются гораздо ниже нашей позиции. Я выпускаю четыре пули.
— Чего не стреляешь, — спрашиваю у Душко, — чего ждешь?
Голова его соскальзывает с пулемета, и он валится на землю. Надо лбом зияет рана. Поднимаю его, уже не надеясь, а больше из упрямства: эх, что бы и ему не даться из упрямства?! «Бреда» застрочила жестко, с бешенством всхлипывая, словно в нее переселилась душа убитого. И это обнадеживает меня. Оборачиваюсь: Видо на коленях, нагнулся над пулеметом, его худые руки трясутся, словно их бьет током, торчащие из-под лохмотьев лопатки ритмично прыгают. Вместо рукавов, изодранных в клочья о колючки, полощется под ветром пулеметного огня бахрома.
Мурджинос приказывает бросать гранаты. Знает, их у нас мало и мы неохотно с ними расстаемся, но ему кажется, что это конец. Кое-кто и на самом деле бросает гранаты, другие швыряют камни. Две или три взрываются под ногами наступающих. Цепь всколыхнулась и покатилась назад. Я пугаюсь: они убегут, чтобы потом вернуться. Замечаю высоченного и широкоплечего детину, целюсь ему в затылок, потом опускаю мушку пониже и стреляю. Он валится на бок, как подрубленный дуб.
Ну вот, этот больше не вернется.
II
Убит Душко Вилич, осталось только его тело: плотно сжаты губы, глаза закрыты, брови наводчика нахмурены. По лицу видно, или мне так кажется, умер он усталый и злой на людей. Если усталый — отдохнет, а что злой — на то есть причина: отдал все, что имел, а мир ни на йоту не исправился.
Сидим всяк в своем укрытии и поглядываем на него. Надо что-то делать, как можно скорей с ним расстаться, чтоб не напоминал нам о том, что нас ждет, но никто не знает, с чего надо начинать. Во всяком случае, не с речей, такое всегда получается бледно и фальшиво. Нет места и слезам: слезы — вода. Григорий расстилает на полянке одеяло. Мы поднимаем тело, молча кладем на подстилку и тем отделяем от нашего круга и как бы освобождаем от наших переживаний. Его больше не могут ни ранить, ни взять раненого в плен, ни отвезти на дунайский остров, ни травить собаками. Я взялся спереди, Григорий сзади — тяжелый Душко, детина хоть куда, — и понесли, покачиваясь под его тяжестью. Приостановились возле Мурджиноса, подходят греки, глядят, шепотом произносят его имя, словно еще надеются, что отзовут его с той стороны; вспоминают, как чинил пулеметы, хвалят: