прочно включен) репутацию неприкаянного чудака и записного парадоксалиста.
Для понимания текстов Ландольфи нужен «ключ». Ключ совсем не сюрреалистический, хотя в итальянскую прозу XX века Ландольфи оказался в конце концов вписан именно как сюрреалист. Это дело тонкое. Мне вообще плохо верится в искусство, которое ставит себе
«Диалог о главнейших системах» (1937) по внешности — нагромождение нелепиц. Некий капитан преподает герою под видом персидского языка какой-то доморощенный волапюк; герой пишет на этом непонятном языке непонятные стихи и несет известному критику; критик думает, что его мистифицируют, валяет дурака, уклоняется от ответа; все это странное взаимное мороченье кончается тем, что герой сходит с ума. Или притворяется, что сходит. Рассказ, если читать его как «запись безумства», в лучшем случае может потешить нас в качестве пародии на филологическое псевдоумие. Причем тут к тому же Галилей?..
Однако, когда знаешь ключ к судьбе Галилея, хаотическая апология хаоса уже начинает выявлять в себе строй и смысл. А если вчитаться в интонацию, ключ к рассказу можно получить в первой же фразе: «Когда поутру встаешь с постели, кроме чувства изумления, что по-прежнему живешь, не меньшее изумление испытываешь и оттого, что все осталось в точности так, как было накануне...»
Постойте, а что, собственно,
Он был бы рад хоть на мгновенье забыть о своей обреченности. Он хотел бы бежать... куда?
У человека нет убежища ни в реальности, ни в словесности: его все равно высветят, выхолостят. Попытка спрятаться — такая же иллюзия, как все в этом мире... тут посещает героя Ландольфи самая страшная догадка: не в том дело, что спрятаться негде, а в том, что человеку
И все-таки поначалу он ищет убежища. Лейтмотивы раннего Ландольфи: дырка, в которую хочется залезть, подземелье, где можно укрыться, старая одежда, в которую необходимо втиснуться. Старые вещи, заплесневелые подвалы, заброшенные чердаки.
Черви, пауки, крысы, тараканы. Полчища тараканов. Моря тараканов. Копошение жизни, лишенной человеческого содержания, босховская гримаса материи. Воплощая свою сквозную, изначальную тревогу в «ткань реальности» (входя как рассказчик в пору зрелого мастерства — я имею в виду сборник «Меч»), Томмазо Ландольфи оснащает свой мир аксессуарами то ли средневековых хроник, то ли полных чертовщины народных легенд.
Пустынные дома... или замки? Подвалы... или подземелья? Тайные завещания, склады, сундуки. Волшебный меч, рассекающий все, чего касается его жало.
Антураж — традиционно романтический. Но странна манера рассказа. Повествует Ландольфи вроде бы о таинственностях, требующих веры и, так сказать, сквозной иллюзии. Однако в стиле письма — нечто иное, решительно не соответствующее театральности. Обрисовав нам что-нибудь зловещее, полное ужаса или тайны, он может прибавить: «Хм, ну и что?» или «Что за чушь!» Из-под романтической маски показывается лицо современного скептика, поверяющего собственный рассказ ледяной логикой и горькой иронией.
Это сочетание романтического декора и горькой трезвости напоминает Борхеса — параллель, в критике не новая. Однако есть у Ландольфи черта, существенно отличающая его от аргентинца. Противопоставляя жалкому безличию современного массового общества «потерянный рай» прошлого, Борхес в этом прошлом видит все-таки некую онтологическую реальность, его «поножовщики», умирающие в открытом бою, — все-таки опора духу. А у Ландольфи романтический разбойник — такая же духовная мнимость, как убиваемый им синдик (в «Разбойничьей хронике»). Это все тени, проливаемая ими кровь — краска; опоры нет; снимая с человека слой за слоем, Ландольфи в итоге снимает «все»; в итоге там — ноль, пустота, мнимость. И этот ноль, эта пустота, этот, как сказали бы немцы,
Мир, в котором мнимость изобличается ледяным разумом. Пепел, остывающий после огня, — вот символ этого мира. Солнечный удар, после которого на месте жизни остается какой-то хлам, сор, чепуха...
Ненависть Ландольфи к огню и солнцу можно истолковать, конечно, как чисто «знаковую оппозицию». Знак огня — свастика; рассказы об убийственности солнца («Солнечный удар», «Огонь») написаны в разгар диктатуры. Фашизм — солнечен. В Германии к нему примешивается нечто от северного мистицизма, нечто «фаустовское». В Италии спектр несколько другой; здесь режим гримирует себя под «Рим цезарей», и залитый солнцем орущий стадион воспринимается как возрождение античного «форума». Солнце оседлано прочно. Режим, культивирующий «аполлиническую» пластичность и ясность, ссылается на осязаемое будущее, на право силы, заливающей мир недвусмысленным светом. Встающее солнце, сверкающая перспектива, яростная ясность — всей этой системе знаков Ландольфи бросает тихий, твердый вызов. У него другая гамма; он — писатель тени, тьмы, укрома. Главное же — он писатель вызывающей ужас
Апология небытия вразрез бытию счастливой толпы граничит у Ландольфи с мистификацией, с казуистикой, с издевательской игрой. Собаки меняются местами с людьми. Человеческая жизнь описана как собачья («Новое о психике человека»). Тут еще можно расслышать отзвуки здоровой политической сатиры. Однако трактат о мелотехнике, «о весе и плотности звуков», о том, как «звук, изданный тенором, рассек партнера пополам», несет в себе какую-то зловещую магию: словно материализуется опутывающая все и вся невидимая вязкая сеть. Густеет пустота, каменеют звуки, камни сыплются с ясного неба
Есть вообще у Ландольфи неистребимое ощущение коварной тяжести за легкой, как бы непринужденной, «факирской» техникой письма. В понятиях традиционного реализма можно было бы сформулировать это ощущение так: жизнь вопиет из «пор» фантастики; под обликом «мистификатора» прячется чуткий и сострадающий реалист. Вдруг появляется в финале «бала мертвецов» щенок, из тех, «что сотрясаются в лае всем телом, заливаясь на весь дом пронзительным тявканьем, совершенно, впрочем, не соответствующим их крошечным размерам...» — интонация, которой писатель мог научиться у автора «Каштанки». Поразительная зоркость Ландольфи производит особенно странное и неожиданное впечатление именно там, где он отказывается «видеть целое». Он видит даже не детали, он видит... швы. Костюм не виден, а заплата на нем видна Фигуры нет, есть шрам, рубец. Лейтмотив: рассеченное существо, еще не знающее, что оно рассечено; мгновенье — и оно начнет непоправимо разваливаться. Страшен финал рассказа «Меч»: прекрасная девушка, лицо которой рассечено волшебным лезвием, пытается