смерть. В конечном счете то, что убаюкивает, что удерживает нас от борьбы, не сулящей даже смерти, можно было бы назвать неким бесценным защитным свойством нашего существа... непоколебимая надежда на победу, на счастье, говорите вы... Ах, да чтобы в это поверить, не надо было бросать на ветер...
Она вдруг смолкла, словно испугавшись своей длинной и высокопарной речи (пример которой не я ли ей подал?). Слушая ее, я обратил внимание, что у нее заметный местный выговор.
Наступил вечер, ее глаза потемнели, стали почти черными; она задыхалась, скорее, как ребенок после быстрого бега, нежели как человек, которому худо.
6
Но обуревавшая меня злоба брала свое. Что мучило эту дурочку, почему она прямо не скажет? Как надо понимать ее глубокомысленный монолог? Такие же туманные, пустые слова, как и у меня (на мой взгляд). Может, она вздумала меня учить? Но и тогда мой ответ (я уж не говорю о том, что ничего глупее желания ответить нельзя было придумать) оказался бы невразумительным и случайным: я как бы уподоблялся женщине, цепляющейся в пылу к одному, не самому существенному слову.
— Видите ли, — сказал я многозначительно, — вот вы упомянули о неведомой награде или об отсутствии такой... Но разве не к самоотречению, отказу от всяких наград, кроме одной-единственной, зато ценнейшей, каковой и является самоотречение, призвана душа человеческая? Не желанием живет душа, но надеждой на иную награду.
Я считал себя весьма ловким искусителем. Но она, натянуто улыбнувшись, покачала головой.
— Что вы, ничего подобного, — тихо возразила она. — Одинокая душа — ничто... я хочу сказать, если душа одинока, как же может быть для нее достаточной наградой самоотречение? Это все равно что утверждать, будто сознание совершенного добра — достаточная награда доброму. Да и не награда это вовсе, а лишь защита, уловка, пусть и торжественно санкционированная нашей моралью. Нет, душу надо питать, самоотречение же не питает, а пожирает ее. Она ведь не любит, эта одинокая душа, не любит по- настоящему, и мучается, изнемогает — не от любви, а от ее отсутствия. Признайтесь лучше, что самоотречение и есть ваша злополучная страсть, ваш тайный порок, от которого вы, несмотря ни на что, не можете отказаться.
Это уж слишком: какая-то жалкая провинциалка жонглирует передо мной такими словами, как «мораль» и даже «санкционировать»! Решила подавить меня, а того не знает, что наш брат городской интеллектуал в грош не ставит мораль и тому подобный вздор. Ну ладно, сейчас она у меня услышит! Однако, остановив меня жестом, она продолжала:
— Иногда я, как видите, пытаюсь размышлять, хотя и понимаю, сколь ограничен разум, даже когда сам себя отрицает. Впрочем, все это неважно. Лучше скажите, что вы делаете здесь, в этом городе? Почему я каждый день вижу вас в кафе? Что означают ваши взгляды? Из ваших сегодняшних разговоров я одно поняла — вы поставили себе целью преследовать меня и мучить. К тому же я знаю, — добавила она решительно и вроде бы с горечью, — что вы собираетесь уезжать, причем скоро, очень скоро, может быть даже завтра.
Разговор принял неожиданный оборот, мне это не нравилось, со своей глупой чванливостью я оказался совершенно к этому не готов и не нашелся что ответить: ни одна любезная фраза не приходила мне в голову, да она бы и слушать не стала.
— Я боюсь, — продолжала она, — к вам привыкнуть... боюсь, уже привыкла. Так что вас все-таки сюда привело? Вы бизнесмен, ученый или кто? И позволительно ли приезжать вот так, без приглашения, в тихий уголок и жить тут сколько и как душе угодно? Не спорю, с тех пор, как вы здесь, город изменился. Не знаю, к лучшему или к худшему — откуда мне знать? Только эти обветшалые дома словно посветлели, засверкали, все вдруг наполнилось радостным ожиданием, как бывает во сне. Я не хожу — я парю, полной грудью вдыхая небо. Вместе с тем мне страшно, думайте про меня что хотите, но во всем я вижу угрозу, каждый фасад, даже освещенный солнцем, кажется мне темным, словно перед надвигающейся грозой. Не знаю уж, благословлять мне судьбу или проклинать... но все же я ее благословляю...
Этот поток взволнованных слов, осознание, пусть и запоздалое, того, что происходит, нанесли последний удар по моим чувствам или по крайней мере поколебали их. На глазах у меня выступили слезы.
— Я, — начал я невпопад, — у меня трудная жизнь, и я... — Слезы душили меня, мешали говорить.
Она повернулась, приблизила свое лицо к моему, словно стараясь получше его рассмотреть, и в ее взгляде не было ни волнения, ни сострадания, а лишь какое-то безотчетное блаженство. Оцепенелый, я глотал слезы. Она спокойно подставила мне губы.
— Ничего-то ты не понимаешь, — сказала она потом.
7
Так закончился — поистине на славу — этот странный первый разговор, состоявший из абстракций, высокопарной декламации, смещения понятий, словесных нагромождений. Хуже всего то, что я не мог разобраться, какое же впечатление она, перехватив инициативу, произвела на меня, отводившего себе во всей этой истории роль неподвижного двигателя. Несомненно, из претенциозной словесной путаницы выгоду в конечном счете извлекла она. Однако, если не забегать вперед, что представляла собой эта девушка, чего она хотела? Господи, да ведь ясно, кем она была: никем, всеми девушками сразу и в то же время самой собой. Женщиной — вот кем она была. Но уж поскольку речь идет о ней, что все-таки она собой представляла?
Ну а если говорить определеннее, почему я влюбился именно в нее? Вопрос, на который у меня нет вразумительного ответа, знаю одно: произошло сие не во время нашего разговора. Как бы там ни было, факт этот, при том, что отрицать его я не мог, ровным счетом ничего не значил (мне хотелось так думать). Я влюбился, но моя ненависть к ней не прошла, я ненавидел ее даже больше — за то, в общем, что она женщина, за то, что именно эта женщина, за то, что влюбился, да еще сам того не желая. Но это еще не все: особенно я ненавидел ее за то, что она сразу стала свидетельницей моей слабости. Мои слезы — да что она понимала в них, она, чье самолюбие они так тешили? Или она наивно полагала, будто в ответ достаточно лишить меня банального сострадания? Тем не менее от своего коварного замысла я не отказался, наоборот, он меня все более воодушевлял. Любил ли я ее? Но ведь то был неожиданный подарок судьбы, наивысший успех моего плана и в некотором смысле всей моей жизни, успех, о каком я и мечтал! Разом я отомстил бы им, ей, себе.
О дальнейшем можете догадаться сами: мне не стоило большого труда перевести наши отношения в более интимную плоскость, не переступая, однако, определенной черты: тут моя настойчивость равнялась ее противодействию. Предполагалось, что роковое открытие моего убожества (коему — не забывайте — подобало как громом поразить жертву) произойдет по-настоящему торжественно при свидании в четырех стенах — ни дать ни взять соответственно обставленная демонстрация. Разумеется, труднее всего было склонить девушку к такому свиданию.
Со временем, правда, мне это удалось, но прежде, не рассчитывая, что она придет ко мне в гостиницу, я вынужден был снять квартиру, более или менее придав ей вид любовного гнездышка, а главное — таким-то образом объяснить причину столь длительного пребывания в городе. В публичной библиотеке хранились рукописи покойного поэта, местной знаменитости, и, пока суд да дело, я и впрямь занялся их изучением.
Наконец-то все было готово и великий день назначен. Перед тем как покинуть гостиницу, я изо всех сил дунул в последний раз на свою паутинку, забившуюся в судорогах, и припечатал ее к потолку.