величала меня «ваша светлость», но при этом голос ее звучал так фамильярно, что рассеивал всякую видимость почтительности, рядом с титулом откровенность теряла непосредственность и начинала походить на грубую пародию, а сам титул, произносимый небрежной скороговоркой, становился смешным и бессмысленным. Я почувствовал облегчение, когда Гойя, внезапно поднявшись из-за стола, сказал: «Теперь мы с доном Мануэлем хотим остаться вдвоем. Ты уже достаточно наговорилась, Леокадия. Принеси нам еще кофе в студию. И бутылку бренди».

Леокадия спасла меня от Гойи, а Гойя спасал меня от Леокадии, и теперь у меня не было другого спасения, как удалиться. Но разве я пришел сюда не с вполне определенным намерением – выслушать то, что он сейчас готовится рассказать мне; а он тем временем зажигает тут и там свечи, а затем, используя время, пока не вышла Леокадия, устанавливает друг против друга два кресла и закрывает ставни. Дождавшись, когда Леокадия закроет за собой дверь, что она делает не без некоторого раздражения, и я догадываюсь, что до него доходит не сам стук захлопнувшейся двери, но вызванная им вибрация, он еще медлит, смотрит, как я допиваю кофе, а сам готовится выпить свой первый бокал бренди; он так торопится, что бренди переливается через край, похоже, он боится, что у него дрогнет рука, которая, судя по миниатюрам, еще вполне тверда.

Рассказ Гойи

Предуведомление

Мне будет нелегко рассказать о нашей встрече в тот день и точно описать время, заполненное монологом Гойи, который почти не предоставлял мне случая прервать себя, да и сам я остерегался лишний раз прервать стремительный поток его воспоминаний, чтобы не вызвать утомительный обмен репликами между глухим человеком и человеком, неспособным говорить так, чтобы глухому было понятно. Среди различных возможностей решить трудную проблему записи рассказа Гойи я остановился в конце концов на том, чтобы попытаться воспроизвести его речь как монолог, во всей ее текучести, неупорядоченности, эмоциональности, не копируя при этом ни ее фамильярного тона, ни живописности, ни даже языковых неправильностей. На мое решение повлияло то, что я уже несколько раз с успехом прибегал к такому приему в «Мемуарах» при описании различных словопрений, например, когда рассказываю о горячем споре с принцем Астурийским по поводу поданной мной записки, которая, по мнению принца, умышленно вводила в заблуждение относительно движения эскадр Нельсона; но особенно повлияли на меня похвалы известного поэта Мартинеса де ла Росы, считавшего, что эти пассажи в «Мемуарах» свидетельствуют о наличии у меня природного таланта к написанию театральных диалогов, по крайней мере в прозе. Именно таким должен оказаться и этот плод моего честолюбивого замысла, невзирая даже на то, что я смогу осуществить его лишь частично и что в свидетельства моей памяти неизбежно вкрадутся ошибки и неточности, иногда, возможно, и весьма значительные, но всегда – непреднамеренные. Свою же роль в тот день, роль пассивного слушателя, к которому была обращена пространная исповедь, я лишь слегка намечу, указав в скобках на свои наиболее сильные впечатления, возникавшие в ходе нашей беседы. Итак, начиная с того момента, за исключением мест, взятых в скобки, далее говорит Гойя.

М.Г.

I

С чего мне начать, дон Мануэль? Я не хочу погружаться в прошлое. Чтобы избежать опасности погрязнуть в нем, да так и не успеть рассказать вам все, что хотел. Если вам это интересно… А вам это интересно, правда? Ваше молчание, я полагаю, означает согласие. Прошлое… Можно было бы начать совсем издалека. В первый раз я увидел ее в Аламеде-де-Осуна, в окружении целой толпы молодых людей, они устраивали там какое-то благотворительное мероприятие, не помню уже, какое именно. Она веселилась, как всегда. Она тогда была совсем молодой. В руках у нее появилась колода карт, и она принялась раскладывать их на одну из своих подруг, словно цыганка… Вы ведь знаете эти маленькие картины голландца Рембрандта? В них свет струится неизвестно откуда и сосредотачивается весь на одной фигуре, все другие погружены в тень. Вот так же было и с ней. Танцевала ли она или смеялась, раскладывала карты или играла со своей мохнатой собачкой – все вокруг уходило в тень. Весь свет устремлялся к ней и, вибрируя, окутывал ее. Я мог бы вспомнить ее и в Санлукаре-де-Баррамеда, летним утром того 1796 года, как она плещется в бассейне вместе с негритянской девочкой, которую удочерила, обе заливаются смехом, белая и черная, и эта радость от полной наготы, от свежей воды стирает различие в их возрасте и положении… Но я уже сказал вам, что не хочу слишком далеко углубляться в прошлое. Начиная с того дня в Аламеде и до утра в Санлукаре, а от него до печального июля 1802 года, я знал ее, навещал, писал с нее портреты…[56] Зачем нужно ворошить все это? Мне кажется, если я не начну отсюда, я не смогу ввести вас в самую суть этой истории. Вы светский человек. И вы это знали, дон Мануэль: я любил ее. Все крутится вокруг этого. Как при игре в жмурки. Разве мы не изображаем любовь слепой?

Прошли годы. Утихли бури. Я хочу сказать, я смирился с тем, что оказался не более чем коротким капризом в ее жизни. Я!.. Который хотел быть единственным… и дошел до такого нахальства – или это просто наивность? – что написал свое имя вместе с ее именем на обручальных кольцах – на портрете, и потом не знал, что с ним делать… И будто этого было мало – сделал еще надпись у ее ног, на песке. Вы, должно быть, ее видели: «Только Гойя», только я, бог ты мой, какая самонадеянность, какая претензия с моей стороны… И какой удар, когда я упал с облаков. Но в течение многих лет я хранил этот портрет. Да и что вы хотите? Я смотрел на него, и моя мечта оживала, она словно бы обретала плоть в этих кольцах, в надписи на песке. А бедная герцогиня была уже только этим… песком… была прахом.[57]

Прошли годы. И вот мы в июле 1802 года. Мы уже были просто хорошими друзьями, не больше. Не осталось и тени – не говорю уже о любви, – даже тени взаимных упреков и обид. В свое время она никак не могла понять – а я тоже не мог ей объяснить, – не было ли злым умыслом с моей стороны так часто и так неверно изображать ее в моих «Капричос»; много раз я вкладывал в них изрядную долю иронии и, признаюсь, крупицы обиды… Может быть, тогда и началось ее отдаление. И если так оно и было, мне не в чем ее обвинить. Мы стали видеться реже. Уже не встречались, как раньше, в театрах, на корриде, на ночных празднествах. Пошли слухи, что она увлеклась политикой и зачастила в дом принца Астурийского. Она вошла в эту шайку, противопоставившую себя вам и королеве, не так ли, дон Мануэль? Я никогда раньше не говорил с ней о делах правительства, да мне никогда и не казалось, что она интересуется ими. Но тут все начали говорить, что она изменилась.

Однажды я узнал, что она решила построить себе новое жилище и оставить тот маленький, но красивый и уютный дворец Монклоа, в котором я за несколько лет до этого писал ее. И по мере того, как огромное сооружение поднималось в садах Хуана Эрнандеса,[58] они теряли всю свою привлекательность как излюбленное место народных гуляний. Что-то странное творилось с герцогиней. Необычным было ее безразличие к той обиде, которую она наносила мадридцам, дав полную волю своей прихоти. Ведь она всегда была такой щедрой, такой простой и совершенно равнодушной к соблазнам власти. И тем не менее тут она пошла на это. Это было как вызов. Словно она говорила народу: если вы меня любите, то докажите свою любовь – терпите мои капризы.

И вот она позвала меня в свой новый дом. Сады уже были окружены решеткой, закрывавшей публике проход, и с Пасео еще доносились протестующие голоса людей, возмущенных такой беспардонной узурпацией. Внутри строящегося дворца, окруженная целой армией архитекторов, ремесленников, рабочих, она казалась главнокомандующим, заканчивающим приготовления к битве, – бледная, возбужденная, встревоженная, не знаю, понимаете ли вы меня, – будто в этом и заключалась вся ее жизнь. Вся недолгая жизнь, что у нее еще оставалась… В этот день она показала мне салоны и галереи, обратила мое внимание на стены и потолки, на огромную парадную лестницу, которую мы вспоминали вчера в театре, и сказала: «Фанчо, все это тебе придется расписать – стены и панели, фризы и драпировки, потому что мой дворец должен стать самым великолепным в Европе, прекраснее, чем дворец императрицы Екатерины в Санкт- Петербурге, и ты своей росписью обретешь здесь бессмертие». Ее глаза сверкали, голос срывался; подобно сивилле, она вытянула руку, она была вся огонь, и однако это было не пылом юности, а чрезмерным, мучительным возбуждением, звенящим – позвольте мне использовать сравнение художника, – звенящим возбуждением какого-то металлического цвета, которое наполнило меня страхом, потому что оно было несвойственно ее натуре… Человек противится тех, кого он любит, разве не так? Она изменилась, и не к лучшему.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату