— В Японии, — сказала она, — все целый год с нетерпением ждут трех дней в апреле, когда цветет сакура. В эти дни воздух напоен ее ароматом. Некоторые ходят в парк в первый день цветения, чтобы полюбоваться на деревья в нежно-розовом цвету юности. Другие приходят на второй день, когда цветы распустились полностью и ветки качаются на ветру, гордые своей зрелой красотой. Но нет японца, который усидел бы дома в третий день цветения сакуры, когда лепестки начинают опадать. Мы следим, как они летят по ветру и падают на землю, и думаем о том, как хрупка и мимолетна всякая красота. И души наши наполняются счастьем и печалью. По-японски это называется «моно но аваре»: патетика бытия. — Она коснулась его рукой. — Я думаю, ты сейчас почувствовал что-то в этом роде.
Брэндинг не мог ждать, когда его сакура начнет опадать. Ее глаза светились как бы изнутри, когда она, приблизившись к нему, начала медленно раздевать его. Ослепительный свет наступающего дня постепенно заливал комнату, в которой они стояли. Он боялся пошевелиться, завороженный ее взглядом и ее вкрадчивыми движениями.
Ее проворные руки стащили с него тенниску, расстегнули шорты. И вот на нем уже ничего нет, а на ней по-прежнему ее бикини. Брэндингу и это почему-то понравилось. Он впился в нее глазами, представляя, что скрывают эти цветные лоскутки.
Форму сосков можно было разобрать и сквозь материю, но не их цвет и каковы они на ощупь. То же самое и с тем, что у нее было между ног, и к чему он жадно тянулся рукой. Так много надо узнать и прочувствовать, прежде чем благоуханные лепестки упадут на землю.
Она смотрела на него с тем же самым выражением на лице, с которым мужчины рассматривают женские формы. Брэндинг никогда не думал, что и женщины могут так рассматривать мужчину. Он почувствовал сильное возбуждение. Интересно, почему некоторые женщины возмущаются, чувствуя к себе отношение как к предмету сексуального вожделения? Ему это ощущение показалось захватывающим.
Шизей смотрела ему прямо в глаза, приковывая к себе все его внимание. Она была совсем рядом. Брэндинг почувствовал жар ее тела, вспомнил, как она терлась о него, как кошка, когда они танцевали, и это сразу же вызвало у него эрекцию. Он ощутил ее пальцы прикоснувшиеся к его члену. Они не просто коснулись, а схватили его крепко, и он все рос и рос...
— Ты уже в боевой готовности, — заметила Шизей. — Так скоро. — Что-то в тоне ее голоса еще усилило его желание.
Она стряхнула с себя накидку, отделалась от бикини, и теперь Брэндинг мог ее рассматривать так же, как это делала она несколько долгих мгновений назад.
— Повернись, — попросил он внезапно севшим голосом.
Но Шизей только покачала головой и приблизилась к нему. Теперь он чувствовал ее тело непосредственно, без всякого материала, мешающего контакту. Он ахнул, когда волна чувственного наслаждения прокатилась по всему его телу. А она вскарабкалась на него, обвив руками и ногами, как жрица религии любви, поклоняющаяся гигантскому фаллосу. Брэндинг застонал.
Они занимались любовью под музыку Грейс Джоунз. Пластинку эту, завезенную сюда дочерью Брэндинга, Шизей нашла среди дисков Джорджа Ширинга и Бобби Шорта и поставила на проигрыватель. Голос певицы отдавал то сочной мягкостью экзотического фрукта, то жесткостью линий спортивного автомобиля.
Брэндингу никогда не приходилось заниматься любовью под музыку: Мэри всегда была нужна тишина, чтобы расслабиться и настроить себя на нужную волну. Он обнаружил, что музыка его одновременно и стимулирует, и беспокоит. Было какое-то ощущение, что он общается сразу с двумя женщинами, вернее, это они общаются с ним: одна физически, другая — эмоционально, посредством голоса.
Затем, вогнав и его, и себя в пот, Шизей насела на него всерьез, и Брэндинг забыл обо всем на свете.
После он сказал ей, будто ненароком: — Интересно, а что было бы, если бы ты поставила Дэвида Боуи вместо Грейс Джоунз? Он был довольно-таки измучен, будто после двухчасовой тренировки в гимнастическом зале. Но это была приятная — прямо сказать, восхитительная — измученность.
— Дэвид Боуи хорош для мастурбации, — сказала Шизей. — Тебе не приходилось этим заниматься, Кок?
— Очень странный вопрос. — Его просто убивала ее способность шокировать.
— Ты думаешь? А что тут странного? Любое проявление сексуальности добавляет штрих к личности человека, делает его тем, кто он есть.
Брэндинг сел в кровати, свесив ноги на пол. Он чувствовал себя очень неловко, когда она начинала говорить вот так, с абсурдной прямотой ребенка. Но ведь она не ребенок.
— Здесь, в Америке, — сказал он, — эти вопросы не принято обсуждать так свободно.
— Даже между мужем и женой?
Мы не муж и жена, Шизей. Мы чужие люди.
— Но затем, чувствуя на себе ее взгляд, он добавил: — Иногда даже между мужем и женой.
— Какая глупость! — заявила она. — Ведь это так естественно. Как нагота. Как всякий секс. Чего здесь стыдиться?
— Насколько я понимаю, далеко не все вопросы подлежат открытому обсуждению и в Японии.
— Например?
— Как насчет «ката»?
Шизей зашевелилась в постели, затем захватила ногами простыню и сбросила ее на пол.
— В школе нам часто говорили, что если подо льдом что-то есть, если ты чувствуешь это, хотя и не можешь видеть, то оно все равно там, что бы ты об этом ни думал, — живет, движется, мутит воду. — Она раздвинула ноги, и Брэндинг невольно перевел туда взгляд. Шизей выгнула спину. — Иди, сюда, Кок. Я еще не закончила начатое с тобой — да и ты тоже, я вижу, не закончил.
Когда Жюстина вылетела из гимнастического зала, оставив там Николаса, время уже близилось к ужину. Она направилась на кухню, но никак не могла вспомнить, что она собиралась приготовить. Кроме того, есть ей не хотелось, а Николас, если проголодается, найдет чего перехватить.
Придя к этому заключению, она почувствовала, что ей очень неуютно в доме. Спустилась с крыльца, прошла мимо могучего японского кедра, росшего на лужайке. Уже начинало темнеть, и она долго бродила вокруг, пока не оказалась возле огромного каменного сосуда, к которому ее как-то подводил Николас где-то около трех лет назад, когда они обживали этот дом.
«Я хочу пить», — сказала она тогда. Вот и сейчас она чувствовала жажду. Зачерпнув воды красивым бамбуковым ковшом, она напилась. Потом заглянула в сосуд, разглядев японский иероглиф на дне. «Мичи». Путь, странствие.
Зачем ее занесло сюда, в Японию? Неужели это последняя точка в ее жизненном пути, оказавшемся таким одноколейным? Неужели такое возможно? Ей всегда казалось, что странствия по жизни проходят по разным дорогам, и что конечных пунктов всегда великое множество: выбирай любой — и чеши туда. Ну и что? Она попыталась представить себе жизнь без Николаса и почувствовала невыносимую тоску одиночества. Жить без него она уже не могла. Это была бы не жизнь, а пытка: ее душа и сердце всегда будут там, где он. Она не хотела прожить остаток жизни духовной калекой.
Но, с другой стороны, она понимала, что и продолжать жить, будто ничего не случилось, тоже нельзя. Она слишком зависима от Николаса. Он ее якорь спасения, он ее надежная гавань, особенно здесь, в Японии, где она не знала никого и где — она чувствовала все более отчетливо — она никому не нужна. Поначалу все были такие дружелюбные — нет, пожалуй, более точным словом будет ВЕЖЛИВЫЕ. Все, кому Николас и Нанги представляли ее, были чертовски вежливы. Нельзя быть постоянно таким вежливым на полном серьезе, думала она. Но Николас всегда твердил ей, что искренность — черта необычайно ценимая у японцев.
И все-таки, что она упустила? Она никогда и не тешила себя иллюзиями, что ее когда-либо примут как равную даже в кругу близких друзей Николаса.
Но ее не покидала мысль, что она упустила что-то важное, не нашла своего Розеттского камня[7], надпись на котором, будучи раз разгаданной, дала бы ей ключ к необъяснимому японскому характеру.
Теперь Жюстина понимала, что нуждается в Николасе больше, чем когда-либо. Она не могла позволить ему оттолкнуть себя вот так. Ей надо проявить упорство. Она чувствовала сердцем, что какие бы трудности