от меня, и страшнее всего на свете. Вся эта чепуха — магия, тандзян, «широ ниндзя» — ничего не стоит по сравнению с этим. — Она говорила стремительно, не думая о том, всю или не всю правду она говорит, не давая себе времени что-то откорректировать в своей речи. — Во всем мире есть только ты и я. Что бы ни случилось, мы должны быть вместе. Мне только ты нужен, милый, только ты, и ничего мне больше не надо.
И тогда он ее поцеловал, а она была так благодарна ему, так счастлива вновь чувствовать на себе его руки, что зарыдала в голос. Они не прервали поцелуя, даже когда руки Николаса расстегивали пуговицы на блузке и стаскивали с нее джинсы.
Они занимались любовью долго, медленно, самозабвенно. Жюстина все пыталась задержать оргазм, не желая, чтобы это невероятное, жуткое наслаждение кончилось. Когда Николас разрядился, она тоже кончила, задыхаясь от счастья, чувствуя только его плоть в себе, рядом с собой, вокруг себя. Он, только он.
И вот теперь его нет, и она одна в холодной постели, обняв саму себя за колени, раскачивается взад- вперед в это неуютное время ночи, когда особенно мучительно чувствуется одиночество.
Но она была не одна, и это тоже пугало ее. Ей стало страшно своего страха и того, чем он был чреват.
Жюстина почувствовала, как что-то шевельнулось в ней. Встав с постели, она сделала сама себе тест на беременность, как ее научил доктор. Через пять минут она получила тот же результат, что и несколько дней назад в кабинете доктора.
Тогда она вытаращила глаза от удивления, смотря на бумажку с положительным результатом анализа. Беременна. Господи, когда это могло случиться? Со времени операции они с Николасом так редко занимались любовью. Можно на пальцах сосчитать. Доктор — наполовину американец — засмеялся.
— И одного раза может быть достаточно, — сказал он. — Я думал, вы это давно знаете, Жюстина.
«Если бы только Николас был здесь! Я бы с ним поговорила, рассказала о своих страхах». Она вздрогнула, будто от холода, потому что знала, что к ее тоске по нему примешивается страх, что она его никогда не увидит. И что эта крошечная жизнь, что находится в ней, может оказаться всем, что останется от него. И снова нахлынул страх, почти сокрушив ее.
Это нечестно с его стороны — бросать ее вот так и исчезать в ночи. Разве она не сидела с ним ночи напролет, когда ему было плохо? Но мужчины принимают это от своих женщин как должное. Но разве это не значит, что и женщины имеют право на такое же внимание?
Она ничего не могла с собой поделать: слезы текли и текли из глаз по щекам. Мне не выдержать этого в одиночку, думала она. Мой мир рушится на части, проваливается в тартарары.
В ее памяти всплыли погребальные венки, душный аромат цветов, запах дождя и свежевырытой земли, блестящая крышка гроба, опускающаяся в могилу, приглушенные рыдания пришедших проститься. Смерть повисла в воздухе удушающим саваном.
Жюстина изо всех сил старалась отогнать от себя мысли о смерти, но не могла. И молитва сама собой сорвалась с ее губ.
— Великий Боже, — прошептала она, — спаси меня от самой себя.
Резиденция Дугласа Хау находилась на Семнадцатой авеню в самом сердце северо-западного района Вашингтона. Это было четырехэтажное здание федералистского стиля. На первом этаже — офисы, на втором — комнаты для гостей, а третий и четвертый этажи занимал он сам.
Дом, стоящий теперь целое состояние, находился по соседству с Галереей Искусств, чей фасад украшали каменные спящие львы. Об этом здании великий архитектор Фрэнк Лойд Райт однажды отозвался как о «лучшем в архитектурном отношении здании в Вашингтоне». Вот и решил Хау обосноваться рядом с этим зданием: здесь и шикарно, и можно не беспокоиться о капризах переменчивой вашингтонской моды. Жизнь коротка, искусство вечно.
Шизей приближалась к этому зданию с трепетом в душе. Время, проведенное с Коттоном Брэндингом, начисто вышибло из нее легкомысленный оптимизм, с которым она взялась за это поручение. Только один раз в жизни мужчина так подействовал на ее душу, как Брэндинг, — но тот случай не в счет.
Шизей была приучена излучать эмоции, как экран телевизора испускает лучи: чтобы привлекать к себе внимание. Чтобы делать это с максимальной эффективностью — но с наименьшими затратами — надо уметь ничего не чувствовать самой. Побольше объективности, поменьше субъективности — таков был основной закон.
С Брэндингом Шизей нарушила этот закон, переступив отмеченную ею самой черту. Она запуталась в своих собственных эмоциях, и это было опасно. Особенно в компании с Дугласом Хау, для которого эмоции были чем-то вроде фишек при игре в покер.
Привратник открыл ей дверь и, узнав, проводил в библиотеку, примыкающую к анфиладе комнат, которые занимали офисы.
— Сенатор сейчас выйдет, — сказал он и оставил ее наедине с величайшими умами человеческой истории. Шизей от нечего делать провела пальцем по кожаным переплетам. Наугад вынула томик — оказался Ницше. Прочла несколько строчек, подумав об апологетах фашизма, сделавших из Ницше чуть ли не своего пророка. Это из Ницше, который отверг государство, как порочный институт! И, что самое скверное, они извратили его понятие сверхчеловека, переведя его из области морали в область материальную.
Шизей понимала, что она вытащила эту книгу, чтобы отвлечься от мыслей о Коттоне Брэндинге, но именно книга заставила ее опять вспомнить о нем. Ему бы понравился Ницше, подумала она: оба чистейшей воды моралисты. Но морализаторство Ницше относительно поисков морального совершенства пришлось бы Коку не по вкусу: это прерогатива Господа Бога, сказал бы он. Здесь Кок находился в струе восточной мудрости. Вот и японцы считают, что совершенство лежит вне сферы человеческого существования. Они предпочитают радости самого путешествия радостям предвкушения конца пути.
Тут Шизей наткнулась на фразу, удивившую ее. «Всякий идеализм оказывается ложным, — писал Ницше, — перед лицом необходимости». Это уже в духе Дугласа Хау. Один из его любимых философов, французский материалист Деки Дидро, говорил: «Все моральные категории неудобны в той или иной степени».
Она поставила книгу обратно на полку, поискала глазами что-нибудь из китайской философии, например Лао Цзы. По правде говоря, она не думала, что Дуглас Хау может заинтересоваться мистическими тайнами дао. Пожалуй, Ницше и Дидро дают ему больше пищи для ума, рационального и прагматического. Типично западного.
Она повернулась на звук открываемой двери и увидела Дэвида Брислинга, помощника Хау.
— Сенатор просит вас пройти к нему в кабинет, — сказал он холодным, отстраненным голосом.
Шизей изобразила улыбку. Как просто, когда ничего не чувствуешь, подумала она. В хаосе ее смятенной души возможные выходы из создавшегося положения множились, как в зеркалах, поставленных лицом друг к другу.
На ней была короткая юбочка из белого шелка, черная крепдешиновая блузка без рукавов с воротничком стоечкой. Талию перехватывал широкий бархатный пояс с большой пряжкой червонного золота. Брислинг смотрел на нее как на пустое место.
Хау ждал ее в своем кабинете, обставленном основательно и со вкусом. Высокие деревянные панели, бронзовые лампы, большой обитый кожей диван у стены, огромный английский письменный стол резного дерева и сочетавшийся с ним по стилю массивный буфет. Два старинных английских кресла справа и слева, как сфинксы у пирамиды. Прекрасное полотно Роберта Мазервелла над диваном.
Шизей повторила ослепительную и пустую улыбку сенатора, которой он улыбнулся ей, как с экрана телевизора. Она прошла через комнату тоже с таким видом, будто ее проход запечатлевали телекамеры. Сверкание глаз можно было измерять киловаттами.
Она убедилась, что дверь в смежный офис, куда в ледяном молчании удалился Брислинг, осталась чуточку приоткрытой, затем села в одно из черных английских кресел, собираясь с мыслями и прикидывая в уме, что сенатор захочет сейчас от нее услышать, что из этого она могла бы ему сообщить и, самое главное, каким количеством информации ей можно обойтись, чтобы он почувствовал, что получил удовлетворительный ответ.
— Опаздываешь, — сказал Хау, даже не взглянув на часы. — Я ждал тебя раньше.